Оказалось, что господин Маукнер может смотреть на солнце простым глазом, не щурясь. Одним движением он мог притушить яркий свет; будто чудом, вызвать пятно на скатерти, блиставшей безупречной белизной; превратить вывеску шерстомотальной фабрики «Коппе и Хюнель», расположенной против их дома, в какой-то ребус, в хаос больших и маленьких букв, подобных тем, которые некогда украшали заголовок журнала «Летучие листки». В мир вошел беспорядок, появились серые бреши пасмурных дней, сумерек. Печатные строчки посреди фразы вдруг расплывались и принимали очертания Норвегии. А цвета?! Красный перестал быть красным, зеленый переливался, как хамелеон, голубой превращался в зеленый. Нормальные цветы на совершенно нормальных стеблях перерождались у него на глазах в раздувшиеся выцветшие грибы. В театре, глядя в бинокль. Маукнер видел, как вдруг зловеще искажалось лицо знаменитого артиста. Стоило Маукнеру поглядеть левым глазом, как на шее у знаменитости начинал покачиваться черный шар, из которого вылетают слова. Любая этикетка на бутылках виноторговца превращалась в бледное изжелта-серое пятно — явление, заставлявшее тревожно задумываться над тем, все ли благополучно на этом свете.
Да, в мире образовалась брешь, в том самом мире, где все было столь же непреложно, как десять заповедей. Раз красное в его глазах превращалось в коричневое, то кто мог поручиться, что красное — всегда красное? Окружающую действительность Маукнер воспринимал раньше как нечто естественное, само собой разумеющееся, столь же просто и бесстрашно, как существование собственного живота или трости. Теперь в него вселилось мрачное подозрение. Ведь говорят, что некоторые философы — сам-то он, разумеется, их не читал — внесли в умы образованных людей представление о существовании объективного мира. В газетных передовицах, да и в разглагольствованиях Вендринера мелькали иногда упоминания о «вещи в себе», открытой знаменитым Кантом. Но человек, обязанный поддерживать на должной высоте унаследованное от отца дело и оплачивать семикомнатную квартиру на Оливерплац, безусловно должен ограничивать себя в выборе чтения, даже если у него хватает ума воевать с Шопенгауэром, или с книгами о Шопенгауэре, или просто с книгами «о чем-то», — ибо он человек с кругозором.
Теперь же, когда Маукнер лежал в постели, ночью или отдыхая после обеда, что способствует размышлениям, ему приходили в голову своеобразные идеи. Маленькое пятнышко в глазу, крошечный лопнувший сосудик, образовавшийся крохотный рубец открыли Маукнеру, что красное — вовсе не красное. Кто может поручиться, что правый глаз — лучшее окно в мир, чем левый? А что, если, боже упаси, и в правом глазу произойдет кровоизлияние — какой еще подарочек поднесет ему тогда окружающий мир? Здоровые пять чувств служат нам свою службу, но говорят ли они правду? Кто может это подтвердить, кто нотариально заверит их достоверность? И можно ли точно установить, что красиво и что безобразно, если даже у Гёц-Утца нет постоянного облика? Какое-то проклятие обрушилось на незыблемый мир, он зашатался, потерял прочности. Обратился в губку, туф, карикатуру…
Вот идут люди, довольно далеко отсюда. Один взгляд — и они бесследно исчезают, только серая застывшая пустота отмечает место, где они находились. Это уж чересчур. За стопроцентной неопровержимой повседневностью вставало нечто другое, нечто возможное. Откуда взять уверенность, что его взгляд на предметы, которых он даже не видел, о которых он только читал, приняв их на веру, непогрешим? В политических суждениях Маукнера начало обнаруживаться уважение к мнениям противной стороны. По неопытности он неосторожно высказал свои сомнения вслух и вдруг почувствовал себя одиноким среди своих. Почему коммунисты не могут быть по-своему правы? Почему непременно национал-социалисты должны быть нашими спасителями? А может быть, вовсе не Людендорф, а Ленин — великий человек? Возможно, что Вильсон изложил свои четырнадцать пунктов вовсе не для того, чтобы нас обмануть или подвести? Может, было бы лучше не убивать Эрцбергера и даже Либкнехта и Люксембург? Неужели неоспоримо, что нас победили только благодаря «удару ножа в спину»? И вообще с уверенностью и стабильностью дело дрянь. Уж лучше бы стабилизировали немецкую марку. Кто знает, не бросили ли на ветер грошовые сбережения маленьких людей… Кто знает!
— Вы заметили, Маукнер косит, — сказал однажды господин Вендринер своим партнерам по скату, господам Ш. и Д., — и вообще в нем появилось что-то неприятное: вечно лезет со своими «почему»! Не знаю, не знаю, мне этот субъект решительно перестает нравиться.
Да, Маукнер косил, стараясь приспособиться к появившемуся в левом глазу пятну. Он этого не замечал, фрау Маукнер — тоже. Она уже отвыкла внимательно вглядываться в человека, который был всегда рядом с ней. Ее больше занимал парикмахер, который с особой любовью укладывал и завивал ее волосы и вообще всегда был услужлив и любезен.
Все это хорошо, но Маукнер кое-что понял. Однако вместо того, чтобы в дикой ярости стучать кулаком по столу, как он сделал бы раньше, он взглянул на этот факт левым глазом. И — факт исчез. Его милый, славный мальчуган был для него важнее всего, а малышу без матери не обойтись. А пятилетняя Эльза? Разве можно нанести удар представлению ребенка о налаженной жизни родителей? Какое понятие создастся у нее в столь раннем возрасте о жизни, если вдруг распадется семья? А все эти бракоразводные процессы? Приятное настоящее и прекрасное прошлое — все превращается в бесформенные пузыри, и наружу выступает плесень. Если взглянуть на дело левым глазом, то не потребуется никаких разоблачений, никаких ложных шагов… Все это, право, не имеет большого значения… И прогуливаясь, один или с Эльзой, вокруг озера Шлахтензее, Маукнер высоко поднимал брови, и в его косящих глазах, в больших круглых зрачках застывало удивление…
Да, зерно, упавшее в душу господина Маукнера, пустило ростки, и чужеродное растение опутало все его существо. Пятно — круглый щиток в центре поля зрения левого глаза, свалившего всю свою работу на брата справа, — сжималось и уплотнялось, потом в нем появился просвет и зрение начало медленно улучшаться, но Маукнер все еще вздрагивал, по временам со страхом взирая на собственную жизнь, на жизнь некоего Ингберта Маукнера, и очертания его расплывались. Вот скачет лягушка, подумал однажды Маукнер, отдыхая на скамье у озера, а внизу, у берега, Эльза бросает в воду кусочки хлеба; но стоит взглянуть одним левым глазом — и лягушки как не бывало. Исчезла, нет никакой лягушки; и все-таки — вот она, лягушка. Если бы вдруг появилось таинственное существо, столь же превосходящее меня во всех отношениях, как я — лягушку, и у него было бы в левом глазу пятно, и взгляни он на меня этим глазом — меня бы не стало. Нет меня — и все же я есть. А как обстоит дело со смертью? Возможно… возможно, что смерть, моя смерть, за которой стоит пугающее небытие, — всего лишь туманность, которая некогда скроет меня, подобно тому как пятно в моем глазу скрывает лягушку, карабкающуюся сейчас по траве. Разумеется, мы не бессмертны — в этом мне себя не убедить, но кто знает, а вдруг что-нибудь от меня да останется! Если смерть — туманность и я прохожу сквозь нее, то смерти нет, а может, и есть — непонятно! Но вот он, мой левый глаз с пятном, уже не похожим на Норвегию, и все-таки… Есть же за этим какие-то горизонты…
Так жил Ингберт Маукнер день за днем… Он выполнял свои обязанности, занимал прежнее положение, ему и в голову не приходило связаться с сектантами или заняться индийской философией. Но он равнодушно отнесся к тому, что иные дамы и господа отдалились от него, и не кипел негодованием из-за того, что покинут старыми друзьями. Зато дети жаждали теперь общества своего папочки — он так отлично понимал их мысли, валялся с ними на диване, устраивал домик под столом. Да, он излучал доброту, тепло и сердечность, и никто так не чувствовал ее, как его служащие и особенно дети; в мире взрослых, холодном мире, где всегда следует ожидать удара, детей, словно магнитом, тянуло туда, где из неизвестности веет теплом дружеского сердца, пусть даже тепло это порождено пятном в глазу слегка косящего виноторговца, обладателя багрового затылка и квартиры на Оливерплац.