И высоким судьям довелось услышать нечто весьма странное и удивительное: когда они огласили смертный приговор (их лица, обрамленные жесткими локонами париков, были бесстрастно-спокойны), один из осужденных, глядя на них светлым взглядом, поблагодарил их за милостивый приговор, который дает им возможность пролить свою кровь, не все ли равно где, за величие Франции. Не все ли равно — где.
Утром двенадцатого сентября он стоял на эшафоте, точно на театральных подмостках; под ним, сияя золотом и перламутровой белизной, стлался город, взбегая на волшебно-красивые холмы, покрытые осенними лесами, а дальше, синяя, как драгоценный камень, несла свои воды Рона. С налетевшим ветром в сердце Сен-Мара проникло чувство потрясающего счастья. С лошадиных голов приветливо кивали ему зелено-белые перья — цвета его дома. Когда он поцеловал друга в холодные уста, глаза его блестели. Он торопливо подошел к плахе, белая палочка сломалась. Река, река, думал он, пока палач завязывал ему волосы, собрав их в пучок; он хотел этим сказать: свобода, свобода. Когда он склонил колени, еще прежде, чем ему завязали глаза, ощущение счастья, которым полнилось сердце, осветило его лицо блаженной улыбкой. Но вот, описав блистающий, как солнце, круг, упал меч. Когда палач, сдернув повязку, поднял за волосы голову, с которой капала кровь, и показал ее зрителям, белый лик лучился такой сияющей и гордой радостью, что в ответ у толпы вырвался крик восторга и любопытство народа превратилось в благоговение.
Слух об этой смеющейся смерти достиг Парижа раньше, чем карета доставила родителям — уже без всякой помпы — труп сына. Весь Париж, вся высшая знать провинции посетила в этот день семью казненного, и маркиза принимала всех, даже самых далеких знакомых. Она сидела, неподвижная и бессильная, в своей большой нарядной кровати и принимала как должное дань уважения и почета. Через неделю маркиза умерла, и только кардинал знал, в каком огне она так быстро сгорела — в огне, в котором возникали таинственные письмена. И поэтому он решительно запретил Людовику и Гастону Орлеанскому сопровождать катафалк, за которым рядом с королевской двигалась и его, кардинала, карета. Он сидел, погруженный в раздумье, восхищенный подвигом маркизы, и, хотя на нем была тяжелая меховая шуба, зябко поеживался.
1912
Перевод Р. Розенталь
Покорность
ак начался этот знаменательный день. Ровно в шесть постучал хозяин — пора вставать. Хотя Гартмут Шнабель лег всего четыре часа назад, он ответил в полусне, по-солдатски четко, превозмогая нервную усталость, сменившую возбуждение, вызванное прощанием.
— Да, да, спасибо, — сказал он, поднялся, не мешкая, оделся и позавтракал в холодной, освещенной голой лампочкой комнате чаем и яйцом. Теперь этот хорошо одетый двадцатитрехлетний господин с усталым лицом и светлыми глазами стоял у окна купе, ожидая отправления поезда. Пробежали люди, красная фуражка метнулась возле самого его лица, кто-то засвистел, впереди проревело в ответ, и скорый поезд Берлин — Франкфурт, кряхтя, отошел от неуютного вокзала.
Серый рассвет оседал по обеим сторонам поезда, и юноша, закрыв глаза и зевая, прислонился русой головой к серой спинке дивана. Он чувствовал себя разбитым и достойным жалости: его отец и шеф опять проявил ненужную жестокость и совершенно не вовремя послал его в деловую поездку, которая никогда еще не была так ненавистна сыну, как сейчас, как сегодня, в канун Нового года; да к тому же скоро, четвертого января, — день его рождения. Ну обращались ли с кем-нибудь еще так безжалостно? А он? О таком ли будущем он мечтал? Морской офицер — нечто голубое с золотом, овеянное туманом моря, — с золотым кортиком у пояса. Ему хотелось вдыхать, как аромат женщины, неподвижную покорность людей, стоящих перед ним навытяжку. Небрежным движением, не повышая голоса, заставлять их проделывать самые невероятные вещи — выполнять все, что он потребует, и хорошее и дурное. В стальном мире, ограниченном бортами корабля, эти парни, куда более сильные, чем он, целиком отданные в руки господ, преданно взирают снизу вверх на них, на него, на Г. III., молодого лейтенанта. А что такое он теперь? Горе-коммерсант, коммивояжер… Тьфу, гадость… Правда, он наследник фирмы «Э. Г. Шнабель — Электросоль», но это еще очень не скоро даст ему положение в обществе. А пока он только утративший мужество, меланхоличный пассажир, которого отправили по делам, наказав быть всегда неизменно приветливым, вежливым и всегда располагать к себе окружающих, как бы ни было у него на душе. Он обязан нравиться, обязан унижаться, чтобы делать деньги, и должен улыбками и любезностями расположить к себе людей, которые ему противны, омерзительны, которых он глубоко презирает. Отец никогда не находился в подобном положении, никогда! Для этого воинственного старого господина, которого все принимали за полковника в отставке, мир выглядел поразительно просто! А вот в нем, в Гартмуте, жило два человека: один, которого он прятал от окружающих, и другой, который был у всех на виду. Он, Гартмут Шнабель, не мог не восхищаться цельностью натуры господина Шнабеля, своего отца; что правда, то правда. И на красивом, здоровом, румяном лице появилась горькая улыбка, такая незаметная, что даже не тронула его закрытые глаза и только чуть шевельнула небольшую светлую бородку.
Для Эбергарда Готфрида Шнабеля люди, каковы бы они ни были, разделялись прежде всего на два класса. К первому принадлежали все не интересующиеся, те, кто не являлись потенциальными покупателями электросоли Г. П. 187723 марка «ЭГШ». С ними он знался только в обществе, а то и вообще не знался, в зависимости от обстоятельств. Другие — все интересующиеся: клиенты и те, кто могли ими стать, кто должны были ими стать, или, напротив, конкуренты — фабриканты и заказчики других фабрик. Эти последние, все без исключения, были «преступники», первые же, тоже без исключения, «благородные люди» (употребляя выражение Гартмута и его сестер, которые не разбирались в делах и поэтому позволяли себе язвительные замечания).
Мир был устроен удивительно просто. И нет ничего странного, что будущее, которое придумал себе Гартмут, — стать офицером, нарядным и подтянутым, начальствовать над людьми и бороздить просторы морей — но выдержало столкновения с этой устойчивой и плотской простотой фактов.
«У меня есть сын — вот он, и у меня есть дело — вот оно. Так определил бог. Когда-нибудь ты будешь мне благодарен».
Не надо, не надо вспоминать отвратительное и тягостное время борьбы с отцовским решением, время унизительных мучений и храбрых слов — теперь здесь сидел усталый и достойный жалости пассажир Гартмут Шнабель, накануне Нового года, за пять дней до своего дня рождения…
Разве он не просил: «Оставь меня здесь до пятого, папа! С Мейером из Геттингена я успею договориться». Он просил отца после обеда, когда старый господин, естественно, был в самом хорошем расположении духа… И что он услышал в ответ? «Очень сожалею, дорогой сын, что на этот раз дела помешают твоему празднику, но ничего не поделаешь. Мейер из Геттингена действительно подождет, но Гербштедт во Франкфурте имеет обыкновение делать заказы второго числа, и будет очень кстати, если первого ты нанесешь Мейеру дружеский визит, который прежде всегда делал я… Ты будешь у них в первый раз, и это большая честь, дитя мое. К Брандту и Функе ты тоже заедешь. Новый год встретишь в поезде; мы ведь труженики, друг мой…»
Новый год в поезде, обратный путь не через Кельн, а снова через Геттинген, чтобы закончить дела с Мейером, побывать заодно в Ганновере и вернуться через Гамбург. Это было отвратительно, хотя ему очень хотелось бы при других обстоятельствах побывать именно в Геттингене! Провести день рождения во Франкфурте, где множество скучных людей говорили на прескверном (в их устах он действительно казался прескверным) немецком языке! Гартмут вздохнул, глубоко-глубоко. Потом энергично тряхнул головой, стараясь сбросить с себя все, что его тяготило, встал и прислонился лбом к окну.