Гельбрет чувствовал, как да него надвигается ненависть, огромные ледяные глыбы всеобщего отрицания. Со всех сторон вместе с ветрами к его шаткому дому подступала всеобщая ненависть, но не дом, Гельбрет сам содрогался до глубины души. Он был иным, не таким, как все, — но сейчас наступило время, когда быть иным, чем все, грозило ненавистью и опасностью почти смертельной. Людей непрестанно подстрекали сообщениями, вымышленными, раздутыми и соответственно обработанными, и в людях проснулся хищный и трусливый зверь, первобытный человек, готовый к прыжку. Точно дикая свора, они жаждали наброситься на одинокого и, конечно, беззащитного человека. Гельбрет подозрительным взором следил за лицом почтальона, трубочиста, молочника, мальчишки из булочной, зеленщицы. Тысячи таких вот были приведены в движение — стадо буйволов, охваченных бессмысленной жаждой мучительства, присущей молодым обезьянам. Их молчаливая нерешительность могла в любую минуту перейти в яростный рев. И хотя ни одному человеку и в голову не приходило заподозрить его в каких-либо иных чувствах, кроме тех, которые владели всеми, — этому немало способствовало и победное знамя, заботливо вывешенное госпожой Гельбрет из окна квартиры, — Гельбрет, издерганный, настороженный, ощущал своими сверхчувствительными нервами дремлющие в людях возможности. От улиц на него веяло антипатией. Дома вызывали в нем отвращение, потому что на них падали злобные тени. Плиты тротуаров были запятнаны враждебностью — следами человеческих ног, спешащих во всех направлениях и способных все растоптать.
Но Гельбрет уже ни на что больше не обращал внимания. Он жил, обложившие кипами гамет, среди которых были и две швейцарские, и настороженно следил за тем, как война потягивается, мурлыча своими пропеллерами, изгибает спину горбом из трупов высотой с церковную колокольню. Повторяем, критическая оценка любых сообщений прямо противоречила его плану. Ведь атмосфера тупой веры и бешеного состязания в области пропаганды была главным жизненным проявлением того кровавого царства, о котором ни в коем случае не следовало забывать. Теперь Гельбрет с удовольствием вспоминал о нарушении бельгийской границы. Он разражался хохотом при «обнаружении» пуль дум-дум; он даже пустился в пляс, удивительно напоминая журавля, узнав о пресловутом ультиматуме Японии; он вскрикивал от радости, когда кто-нибудь «преднамеренно» (а не всего-навсего «по ошибке») подвергал обстрелу Красный Крест; он ликовал, когда из бесчисленного посева мин, предназначенных для мирных кораблей нейтральных стран, подобно внезапно распустившемуся цветку, вырастала гибель и когда враги совершали бесконечный ряд незаконных действий против немецких граждан и их имущества. В таких случаях, не находя иного способа выразить свою радость, Гельбрет принимался петь на мотив кабацкой песни: «Виват Франция, да здравствует Россия, англичане — вот так молодцы!» Каждое сообщение о новом акте насилия, о разрушенной деревне, о покушении на ценности мирного времени — о, чудесный собор!.. библиотека и ратуша в Лувене! — и на моральные устои народов он отмечал синим карандашом и дрожащими от благоговения руками откладывал газетный лист в сторону. Так он копил свое оружие против войны. Скоро, скоро наступит конец, еще две-три недели и зверь нажрется, а при полном желудке наступает усталость, и тогда воспоследует наконец разрушительный взгляд в Гельбрета — в зеркало. В ожидании этой минуты он пересчитывал страны, которые война крепко держала в своих когтях, и закрашивал их на своем глобусе красными чернилами; в густой красный цвет он красил районы, в которых происходили бои, в несколько более светлый — воюющие государства и покрывал тонкой штриховкой колонии и все прочие территории и области, жизнь, торговля и благосостояние которых тоже пострадали от войны. Он страшно обрадовался, когда глобус — даже голубые поверхности морей — почти сплошь оказался покрытым красными пятнами.
Этот странный человек вступил в борьбу с мощными ветряными мельницами своего внутреннего мира и окружающей его действительности, и поэтому вопрос мог стоять лишь о том, когда же наступит мгновение неизбежного удара, которому суждено проломить его дряхлую голову и принести избавление сердцу, казалось, испившему уже до дна чашу страданий. Однако действительность ухитрилась еще увеличить муки Гельбрета и нанести удар с той стороны, откуда его никак нельзя было ждать. Его сразила весть о чудовищном разгроме тех армий, пребывание которых на поле боя наполняло его сердце столь жгучей болью, тех полководцев — своих, немецких, — которые, по его мнению, с таким преступным легкомыслием развязали войну. Справедливость, царящая в мироздании, справедливость, в которую он верил, которая являлась основой его духовного «я», которая и должна была в сущности предсказать ему катастрофу, это присущее жизни — как он ее понимал — стремление к целесообразному равновесию, аналогичное тенденции химических и физических процессов, — вот именно это и выбило почву из-под его ног.
Газеты внезапно перестали сообщать о положении на Западном фронте; взамен они принялись раздувать ничтожные по сравнению с этим события на Востоке; когда же эти газеты вновь обрели дар речи, какой же невинной, по их словам, оказалась эта катастрофа — поражение германских армий! Гражданские власти, которые сами ничего хорошенько не знали, слишком поздно спохватились, что надо прекратить доставку швейцарской прессы. Из нее-то он и узнал неприкрытые убийственные факты.
Произошла битва, которая завершилась поражением. На реке, носящей название Марна, победа окончательно повернулась спиной к немцам, столь долго державшим ее в плену. Было еще не ясно, что именно произошло и к каким последствиям привела эта битва, но уже были известны цифры попавших в плен, уже поступали сведения о том, что враг снова занял территорию протяженностью в шестьдесят километров, что немецкие войска отходят, и это казалось тем более угнетающим, что до последней минуты эти войска воодушевлялись наступлением.
Вот и все, что узнал Гельбрет. Но к его ужасу перед всеобщим истреблением внезапно присоединилось совершенно отчетливое сознание бессмысленности, вопиющей бессмысленности всего происшедшего. Победа, даже если по существу она не победа, все же связана с наслаждением победой. Но теперь…
Сознательно, трезво, спокойно, хоть и преисполненный глубокого сожаления, Гельбрет присоединил этот новый факт к прежним. День прошел для него, как и все остальные. Лишь около полудня он вдруг почувствовал сильную усталость, неожиданно погрузился в сон, глубокий, как и всегда в последнее время, и тут внезапно им овладело сновидение, вскрывшее то, что терзало его наяву; возникнув по ту сторону затемненного и субъективного сознания, оно пришло из области, в которой человек не может притворяться и которую не в силах уничтожить.
Он, Гельбрет, озаренный призрачно-ясным спетом заходящего солнца, стоял на холме, похожем на курган, и смотрел на колосящееся пшеничное поле, на котором лежал убитый великан Арне Тискер, ярл Мидгерманландский. Огромное распростертое тело было покрыто какими-то странными точками. Гельбрет нагнулся и стал пристально всматриваться. Вскоре он обнаружил, что богатырь состоит из мириадов маленьких, построенных в боевом порядке солдат. «Это игрушечные оловянные солдатики, — подумал Гельбрет, — а это Арне». Затрепетав от ужаса, он увидел, как из раны в груди вытекает смертоносная река, извиваясь в виде огромной буквы «М», подобно Майну и Мозелю. «Нет, это Везер», — сказал ему какой-то капитан и, обращаясь к солдатам, державшим ружья прикладом почему-то вверх, крикнул: «Пароль!». И, растягивая букву «е», солдаты провыли: «Ве-е-зер, В-е-е-зер», — и, отдаваясь от холма, эхо ответило: «Вэй зер, вэй зер!»[17] «Она впадает в угрюмое Северное море, — подумал, дрожа от волнения, Гельбрет, — в угрюмое, холодное, соленое море, в море слез». И внезапно, окинув глазами свою фигуру, он увидел себя в черном гражданском костюме с траурной повязкой на руке, увидел себя, сына убитого государя, обреченного отцом на изгнание, а теперь он стоял у отцовской могилы — единственный из всех родственников оставшийся в живых, но очень отличающийся от всех благодаря своему штатскому платью. «Отец, — вскричал он, — отец, о отец мой!» И судорожные рыдания, страшные, нарастающие, словно волны во время прибоя, неудержимым потоком вырвались из его груди, оросив слезами подушки, которые при его пробуждении оказались совершенно мокрыми. Они давно уже были без наволочек и пропитаны запахом холодного табачного дыма… Он старался припомнить свой сон, но отыскал в памяти только слово «Арне» — больше ничего; увидел какой-то туман, почувствовал присутствие чего-то ускользающего, и дух его погрузился в пустоту. «Арне? — подумал он. — Надо будет снова почитать саги. Кто такой этот Арне?» И он заснул, ощущая в груди непривычное чувство радостного облегчения.