Скопцов снова схватился, теперь уже за голову — но, видимо, сегодня мир решил его не щадить.
Дальнейших слов хэра Ройша он бы тоже предугадать не сумел.
— И это хорошо, — сложил пальцы домиком тот. — Хорошо, что так вышло. Не буду кривить душой: прежде я не задумывался, сколь сильно действует на людей изложение в письменном виде слов, которые и без того бесконечно звучат в виде устном. Это ведь довольно абсурдно, не находите? И я полагаю, что крайне расточительно было бы этим не воспользоваться.
— Вы собираетесь и сами стать листовочником? Вы? — не то изумился, не то возмутился Мальвин.
— Мы все собираемся. Повторю за господином Валовым: сколько можно болтать, когда план действий сам находит нас? Вы, Веня, поступили очень мудро, подписав листовку неким названием во множественном числе. «Дети Революции» — звучит глупо, но организованно. Думаю, потому господин Пржеславский и обеспокоился, что ему не нравится идея организованного мятежного кружка. Если же объявятся, скажем, десять кружков, обеспокоится и Городской совет.
— Остальные районы! — подпрыгнул Золотце, и Скопцов почувствовал, как его самого буквально окатило волной неожиданного и в то же время знакомого золотцевского вдохновения. — Многоуважаемый глава Академии, конечно, переживает за Академию и студентов Академии. И он прав, прав — будто мы сами не переживаем, что нас заденет разбирательствами. Но если… если поторопиться, если написать нечто другое и развесить в некоем другом месте, возникнет иллюзия…
— Каждому району — по своему мятежному кружку? — Хикеракли задумчиво прищурился, словно уже прикидывая выигрышные точки. — Нет, мало-с, надо бы вразнобой. Но зато каков простор для, как говорится, фантазий! «Утомлённые петербержцы», «истинные мятежники», «кружок протеста», «клуб пессимистов», «революционный комитет»… а в Усадьбах, на особняках-то аристократических, следует подписываться «представьте себе, нам тоже что-то не нравится».
— Но чего вы этим намереваетесь добиться? — строго, экзаменационно спросил Мальвин.
— Если Городской совет сочтёт, что организованных и активных сил, недовольных теми или иными аспектами своего положения, в Петерберге куда больше, чем в действительности, он будет вынужден что-то предпринять, — ответил хэр Ройш, — и мне, по правде говоря, любопытно что. Я никого не неволю.
— Вы очень доверчивы, — вдруг тихо произнёс рыжий Тимофей; называть хэра Ройша доверчивым было… экстравагантно, и к нему немедленно обратились взоры. Тимофей побледнел, сглотнул, но продолжил: — Ведь кому-нибудь из присутствующих достаточно просто вас выдать.
Хэр Ройш небрежно махнул длинными пальцами.
— Информация о фальсификации — это всего лишь информация. Слова в листовках — тоже. Каким из этих сведений поверит Городской совет, зависит от меры их тревожности — а именно это и покажет, насколько серьёзным они полагают действительно существующее недовольство.
— Хикеракли тут предложил много вариантов, — Валов потёр лоб, — и можно придумать ещё больше. Но какой из них настоящий? Который из этих кружков — мы?
— Мне кажется, вы не вполне уловили суть затеи, — вежливо отозвался Золотце. — Настоящего — нет.
— Нет, я понял, о чём говорит хэр Ройш. И я не согласен. Если уж выступать против существующей политики, то выступать честно. Повесить листовку на Академию, повесить её на свой дом. — Валов хлопнул кружкой по столу, прерывая возражения. — Если хотите, создавайте свои вымышленные силы сколько влезет. А я устал пустословить. Я хочу говорить на самом деле. И я не заставляю вас вешать листовки на собственные двери, просто для меня быть трусом неприемлемо.
А Скопцов слушал друга своего не самого раннего, но всё-таки детства и понимал, что взвешенная здравость никому здесь не нужна. Он не стал спорить вслух: теперь, после слов Валова, это и правда звучало бы подло, мелко; звучало бы как самооправдание.
— Пусть будет «Революционный Комитет», — За’Бэй выпустил пушистое кольцо дыма и лукаво глянул через него на Валова, — чем солиднее название, тем вернее успех!
Но это не было самооправданием. Скопцов прекрасно видел, что делают его друзья, и в то же время по-прежнему отказывался верить ушам, глазам, сердцу. Потому, наверное, и молчал: казалось, что из-за этого и они ему ни за что не поверят — не поверят, что он боится за них, что он знает нравы Охраны Петерберга, что может даже представить себе реакцию Городского совета.
Тем более что где-то глубоко в душе Скопцов и сам, наверное, не до конца себе верил. Всё, что говорил Валов, звучало просто, прямо и правильно — и разве могут опасения, пусть бы и всецело здравые, быть важнее честности с самим собой? И если ты устал молчать и пустословить, разве не означает это, что пришло время говорить вслух?
Лишь куда позже, вечером того дня, уже почти засыпая, Скопцов сообразил, что запальчивые речи друзей заставили и его мыслить в пределах ложной дихотомии.
Ведь если ты устал молчать, а говорить опасно, то всегда можно отыскать третий путь — компромиссный, как идея сдвинуть столы, когда друзья твои расселись по разным углам.
Глава 29. Кораблик
Путь от Академии до дома Валова был совсем недолгим: как за Большой Скопнический вывернешь, так прямые, жестяными табличками украшенные улицы Припортового района тебя сами поведут. Припортовый район сбоку Шолоховской рощей подпёрт, а носом прямо в железную дорогу да Грузовой порт утыкается — тут всё дельно, скромно и непременно с кораблями, даже на фонарях повсюду чугунные якорьки.
Когда Хикеракли был ещё совсем маленький, любили они с Драминым на эти якорьки что-нибудь понакалывать. Ежели настроение доброе, так сказать, милосердное, то можно флажки, чтобы получалось красиво, а ежели кто обидел — можно натащить дешёвой рыбы и развешивать её. В жаркую погоду гнильём уж часа через два тянуть начинает!
Хорошо было тогда, маленьким-то. Всё-то в жизни происходило само, по другими людьми взведённым, так сказать, механизмам, а потому никаких ничему объяснений не требовалось: ежели хочется на фонарь вывесить рыбину, то уж, конечно, надо вешать, и нечего тут.
А сейчас только и остаётся, что голову задрать да прикидывать: что, нешто отныне гражданский долг велит на эти якорьки листовки накалывать?
Да только зачем?
Хикеракли затем и шёл сегодня пить с Валовым, чтобы выяснить у того, к чему это всё давешнее было — стук по столу, крики о честности и прочее. То есть он, так сказать, правда надумал против любезного своего отечества пойти? Может, ему бабу-с? Ну и всё такое прочее.
Пиная брусчатку, думал Хикеракли и о том, что кто б его самого спросил, зачем он. Вот, в частности, зачем таскает с собой по Валовым и прочим Тимофея, у которого поперёк всего лица большими и отчётливыми, как на листовке, буквами выписано, что ни-че-го-шень-ки ему такого не требуется.
Ну и, раз уж так любезно беседа зашла, заодно и Тимофея спросить, собственно, он-то зачем соглашается.
С Хикеракли-то, положим, ещё кой-чего понять можно. Он, Хикеракли, человек незлой, он редко кому дурного хочет. И тогда, в «Пёсьем дворе» по пьяни паясничая, как-то совершенно он не задумался о том, что паясничаний его, как говорится, объект может разобидеться. Вроде ведь негоже человека на пустом месте обижать, даже если и сам дурак? Ну, извиниться дело нехитрое: выспросил у хэра Ройша, кто это вообще такой, подкараулил на лекции, расшаркался-раскланялся. Тимофей выслушал, покивал — мол, да, я дурак, да, извиняйте-с и вы меня.
А дальше вышло что-то эдакое, чего Хикеракли в себе сам не понял. Как-то его зацепило, а то ли даже и обидело, сколь формально ему Тимофей покивал. Да, вот в этом, пожалуй, и дело: ведь видно же, когда человек на словах одно говорит, а сам вовсе о другом-своём думает!
Пригласил по этому поводу Хикеракли Тимофея погулять. Тот сказал да. Погуляли. Потом пригласил с Драминым и Валовым посидеть. Тот сказал да. Посидели. И так оно как-то и повелось, что Хикеракли всегда зовёт, Тимофей всегда соглашается, кивает да на встречи является, а легче при этом совершенно, вот со-вер-шен-но не становится! И всё никак не выходило в толк взять: если Тимофею нравится, почему ж он всегда такой весь бледный, молчаливый, скучный, будто совсем о другом мечтает?