А ежели не нравится, если другого хочется, зачем кивает тогда?
А главное, главное-то: ежели сам Хикеракли видит, что ему здесь не слишком рады, что ж никак отвязаться не может, человека в покое оставить?
Вот и сегодня от Академии до дома Валова шли они вместе, вдвоём. Обычно на таких дорогах Хикеракли всё говорил, а Тимофей кивал сосредоточенно, но сегодня как-то оно не складывалось — есть ведь и пределы щебету в пустоту! Так что шагал Хикеракли молча, только лишь изредка на своего спутника поглядывая.
Тимофей был выше Хикеракли, но лишь чуть, телом субтилен, волосами рыж, как твиров бальзам, и как твиров же бальзам неожиданно резок в движениях. Было в нём что-то такое дёрганое, как будто он вовсе не в переносном понимании всё детство провёл в цепях, да так толком ходить и не научился, перемещался теперь как на ходулях. На ходулях говорил, на ходулях принимал извинения, на ходулях повязывал с утра под круглым воротничком аккуратный бант.
Вот это-то, наверное, покоя и не давало.
Когда видишь колченогого, всё внутри ведь так и тянется научить его самому ходить.
— Эй, Тимка, сколько я тебя уже знаю, месяц-то набежит? Набежит наверняка. Вот, а я за месяц всё про человека понять умею. Хочешь про тебя кой-чего расскажу?
Тимофей вежливо и незаинтересованно повернул лицо.
— Я за этот месяц ни разу — ни разочку! — не видел, чтобы ты улыбался.
Ну уж, конечно, ждать, что он на это скажет чего или тем более заулыбается, было б делом никуда не годившимся — Тимофей только приподнял презрительно брови, а потом будто смутился. Чем-то сразу повеяло метелинским: вроде и тянет быть эдаким величаво-аристократическим, да никак не полагается.
Но вот опять-таки: почему не полагается? Кто сказал, где указ подписанный? В одной только голове тимофеевской, известное дело.
Загадочная она вся, голова эта.
— А что, Тимка, хотел бы ты быть оскопистом?
Тимофей вспыхнул мгновенно — белейшая, как у всех рыжих, кожа пошла бурыми пятнами. Тут и спорить ни с кем не надо, чтоб сообразить, как он, небось, кожу свою за такую тягу к предательству ненавидит.
— С чего ты взял такую глупость?
— Да с того хотя б, что вот ежели б я велел ко мне выкать, а не по-людски разговаривать, тебе б и не надо было в жизни большего счастья. Ты не подумай, я с понятием. Церемоний хочется да ритуалов, а? Но ведь за ними ж людей не видно. Тебе что, люди так противны?
— Некоторые, — помолчав, откликнулся Тимофей, и как-то Хикеракли ни на миг не усомнился в том, кого он имеет в виду, что называется, конкретного.
— Не-е-екоторые, — протянул он задумчиво. — А чего ж ты тогда с теми, которые не противны, не водишься, а водишься вместо этого со мной?
— Вовсе не «вместо». О разных плоскостях речь идёт, — качнул головой Тимофей, а потом вдруг будто спохватился и заговорил быстро, с обидой почти: — Зачем тебе так ставить вопрос? Хочешь, чтобы я унизился признанием, будто меня, куда хочется, не зовут? Но такое признание бы и тебя ведь унизило. Транзитивно, так сказать. Ну и зачем?
— Ско-о-олько унижения в жизни, — развёл руками Хикеракли, — страх какой, на улицу не выйдешь. А что, ежели б позвали, был бы ты счастлив?
— Думаешь, так хорош комический эффект от постоянного использования слов не по делу? «Вместо», «счастлив» — всё ведь не так. И отлично ты это понимаешь, но почему-то передёргиваешь, — огрызнулся Тимофей. — Если я осмеливаюсь сказать «унижение», я именно то и имею в виду. А ты, спрашивается, что подразумеваешь, толкуя про «счастье»? Разве ж в самом деле счастье? По-моему, опять ерунду.
— Счастье у каждого своё. Так ли тут важно разводить тер-ми-но-ло-ги-ю? — Хикеракли покосился на собеседника, но тот обратно был больше сосредоточен, чем зол. — Когда счастлив окажешься, так непременно почувствуешь, уж будь спокоен. Да только разве ты не тем занят, что зелёную траву себе на том берегу вырисовываешь? Я ж вижу, какими ты глазами на Веню смотришь. С зависти вот тоже зелёными, — прихмыкнул Хикеракли. — А зачем? Чего у него такого есть, какого тебя лишили? Графья перед ним двери открывают, это да. Что, неужто в одних только церемонии да ритуале дело? Я тебе потому говорю, что пустое это — городить себе всяческие фантомы. Фантомы — они в живое никогда не обращаются.
Тимофей смутился, будто что-то такое Хикеракли сказал, чего он и не знал вовсе. Или наоборот: знал слишком хорошо, крутил-обдумывал; в общем, как-никак, а всё ж таки задело его. Потому-то и не было ничего удивительного в том, что ответил Тимофей медленно, по слову, спустив куда-то на сторону всё своё раздражение:
— Давай ещё немного о терминологии? Ты говоришь «фантомы», а я бы сказал «идеалы», — он помолчал, борясь с собой и пытаясь изо всех сил задавить нелепую свою откровенность, но та, как всегда и бывает, вырвалась-таки: — Знаешь, я ведь в Академию поступил, как раз, если по-твоему, «фантомом» увлёкшись. И конечно, в первые же дни разочаровался, стоило только вблизи посмотреть. Но ведь если разочарование отбросить, получается, что без «фантома» было бы только хуже! Вообще ничего бы не было без «фантома». И не только у меня, а у любого человека. Всё что угодно — вот та же Академия — издалека производит впечатление более блестящее, чем заслуживает. Но если бы не этот самый блеск, который ты полагаешь ложным, люди бы вовсе ни к чему достойному не тянулись и жили бы в скотстве. Поэтому, Хикеракли, не «фантомы», а всё ж таки «идеалы».
— Страшные ты вещи, Тимка, говоришь — по тебе получается, что участь людская — всю жизнь, как тот козёл, за морковкой гоняться, да и зная к тому в придачу, что нет её, морковки-то, вовсе. Да на кой жизнь такая? Как по мне, то ты вот рыжий, а я не рыжий, и это жизнь и есть. Или вон, смотри, на доме табличка заржавела — это тоже жизнь, а никакое не скотство. А главное — ежели ж ты понимаешь, что блеск — он в глазах твоих, а вовсе не в самом деле, то тем более — как можешь хоть тому же Вене завидовать? Уж всяко же догадываешься, что у него там, под блеском, радости мало.
— Да что ты вцепился мёртвой хваткой в мою якобы зависть Вене? — снова огрызнулся Тимофей. — С чего это тебе так важно?
Да вот хотел бы и сам Хикеракли понять, с чего, а не выходило. Тут, наверное, то, о чём он самым первым сказал, — что не улыбается Тимофей никогда, — главное, но, с другой стороны, и это ведь не объяснение.
— Ты несчастный очень, Тимка, — пробормотал Хикеракли, — и не так несчастный, как сам думаешь. Я, знаешь, всякого видел. Вот хэр Ройш, например, он ведь тоже по-своему очень несчастный, потому что одинокий и никого во всём свете не любит. Но ты-то не такой, как он. Что зависть к Вене и желание быть поближе к графу Набедренных ты себе сдуру сочинил — это я вижу. А вот вместо чего это всё, чего тебе на самом деле не хватает, понять не могу. Я, знаешь, редко не могу понять! — бравурно прибавил Хикеракли, потрясая кулаком. — Вот уж два года в Академии учусь — и всем жизнь устроил, а тебе не выходит-с. Мне, если хочешь, оно обидно.
Тимофей на такое признание посмотрел одновременно благодарно и снисходительно — мол, конечно, где тебе меня понять. Согрело, значит, ему самолюбие.
А хоть бы и так. Хикеракли-то несложно, это ж он сам себе за каким-то лешим поставил такую, как говорится, задачу — помочь дураку.
— Да с тоски это всё, бесплодной и неразрешимой, — несколько картинно прикрыл глаза Тимофей. — Ты знаешь, что я сирота?
Знать-то Хикеракли знал, хоть и не от Тимофея, конечно. Про семью Ивиных, по сути, кто только в городе не слышал, больно уж у них планы на жизнь были, как сказали бы в Европах, королевские. Сиротские приюты — дело не новое, но у Ивиных всё устроилось чуть иначе: у них в приюте к детям, говорят, относились в самом деле почти как к собственным, разве что ввиду числа за каждым не уследишь. Но, в общем, не единые на всех неструганые лавки, а человеческий подход. Вот как Врат Валов взял к себе когда-то Драмина. И мудро это, если купечески-то подумать: взращивали себе молодое поколение, чтобы дело потом своим людям передавать и собственных отпрысков не только на верха ставить, а и на занятия попроще. Платить меньше, лояльность обеспечена — в общем, по уму к делу подошли, по-купечески, и денег вложиться не пожалели!