Что ж, махнул рукой.
Горе, оно повсюду. Оно клокочет, переливается вместе с кровью, словами, дорогами, временем. Горе вываливается отовсюду. Горе и злоба тщательно прячутся, но особи никогда не забывают, где они. Особи передают горе и злобу другим. Поначалу особи прикидываются мирными и слетаются друг на друга, говорят общие фразы и ждут подходящего случая. А все с одной целью: избавиться от горя и злобы. Особи прикасаются друг к другу, чтобы скрытно поделиться своим горем. А все бесполезно. Они получают его обратно, как тысячи микробов при поцелуе.
Я доползаю до своих апартаментов, временно проживая в которых мне неминуемо предначертано получить высшее образование. Но ведь это тоже неплохо. Если я все-таки окончу эту гребаную Академию Философии, то мне в будущем ничего не придется делать. Я буду просто сидеть и созерцать.
В Западном Городе у меня жили в квартире мелкие насекомые, а в Большом Городе появились более крупные существа. Судя по шорохам — чудовища. Нельзя сказать, что насекомых здесь не было. В мириады раз больше.
Забредаю, швыряю одежонку, выключаю свет и запираюсь на все замки. Если «чужие» придут ночью, им будет нелегко меня всковырнуть.
Мерцание в четырех углах… Мерцание пытается пройтись по всей комнате. Оно обволакивает предметы и оседает на стенах. Мерцание в четырех углах — это люди, будущее, потолок, чашка с кактусом, черная луна, ржавая труба и тревожная ночь.
Мерцание в четырех углах. Мерцание во всех четырех углах. Мерцание в четырех углах.
Сейчас они полезут. Сейчас они оттуда полезут. Из всех четырех углов. Эти чудища.
И снова пульсирующее мерцание внутри меня. Перед картой мира XVI века, висящей у меня на стене, перед своим отражением в зеркале.
Я мог творить в своей комнате что душа пожелает. Я мог залезть на потолок, свеситься из окна, спрятаться в шкаф, отрезать себе голову. Ведь ничего бы не изменилось бы, верно?
Пытаюсь прийти в себя, умываюсь, расстилаю постель и ложусь. Теперь надо постараться не думать ни о чем.
Пространство оживает, приходит в движение. Раздаются тысячи звуков. Из четырех углов выползают они. Чудовища. Чудовища выбираются, заполняют комнату, ищут «Я». Их тени колышатся на стенах. «Я» съеживается и пытается заснуть.
Но заснуть ему не удается. Какая-то тварь хватает его за ногу и тащит, тащит, тащит. А во всех четырех углах — видоизображение Шпенглера.
Вскакиваю, врубаю свет. Все в момент исчезает.
Бряк за стол. Хвать что-то съестное. Чудовища затихают и ждут, когда я угомонюсь.
Закуриваю «Camel» и мониторю стеклянный квадрат. Прямо за окном огненный столб, самое громадное чудовище. Гигантский корень неба — Останкинская телебашня. Переливается, мигает, манит, зовет.
На полоске слияния домов и черного неба за башней тонкая розовая линия. Новый день.
Ну что же. Можно никуда и не ехать дальше. Просто лечь здесь, как самый каменный камень.
А можно еще броситься навстречу этому красивому огненному столбу. Навстречу горизонту и вечности. Попытаться взлететь как можно выше и дальше. Как Икар и его трусливый папаша, не просекавший сути Полета. Потом плюхнуться вниз и удовлетворено почувствовать, как из «Я» навстречу черной луне растекается она, красная гниль.
9
Каждый день просыпаться. Каждый день вставать.
Слушать и понимать. Понимать, что все раздражает.
За последнюю неделю я подружился со странным парнишкой. Ларри, так он назвался. Он был альтернативным музыкантом. Вернее, музыкантом скорей классическим, а вот по жизненной ориентации — альтернативным товарищем. Он ошивался в Гнесинке, где его и обучали всем нужным вещам.
Этот паренек и подогнал мне пушеров. Татарин Вагиз с Красной Пресни из них был самый честный и аккуратный. И мы ударили по «желтым» по самые баклажаны. У Ларри раскрывались дверки восприятия, казалось, при одном только упоминании «желтых». С ним вообще было приятно общаться. Он прогонял интересные вещи. Если бы не эти столь ценные обстоятельства, мы не сошлись бы с Ларри так быстро.
Устроился мой альтернативный товарищ весьма неслабо. Деньги он получал с тех, кто его, а тратил на тех, кого он. Ну и, понятное дело, таблетки, клубешнички и концерты там типа «Крыльев», «Нашествия» или какого дорогостоящего Элтона Джона.
Но так уж расколпачено по жизненке-то. Если у тебя нет монеток, чтоб простенько заниматься музыками, разевай пасть и раздвигай лапы, — тогда, может, в тебя вольются джаз и ритм-энд-блюз самого времени.
— Эх, мне бы на кидняк кого-нибудь в пару! За нехилый кэшок! А потом уехать куда-нибудь в Южную Америку, там и оторваться на эти приходы с тинэйждерами, — вот как мечтал мой новый товарищ. Его тоже привлекали южные широты.
Ясно, камешки в свой огородец я быстрехонько пресек. Но Ларри так вдохновенно залечивал мне за этот экшн, что я даже стал подозревать, что у меня какая-то страшная патология. Меня все равно продолжало тянуть к тинэйджерам пола противоположного.
Чтобы он не шибко обижался, я врал. «Потом! Как-нибудь! При случае!» — обещал я ему решительно, и он на время от меня отставал.
Ему, как я предполагал, тоже очень повезло найти меня, такого благодарного слушателя. Много общих точек соприкосновения по интересам. Кроме вышеупомянутых, разумеется. Культура там всякая, искусство нонконформистское, нелепая тяга в Южную Америку. Короче, мы нашли друг друга. Белая кость и голубая кровь.
Кроме музыки, Ларри кропал еще и текстики к ней. Дерьмо, конечно, конкретное. Но когда он поступал к ним на вузовский конвейер учиться музыке, а до этого еще в пару других дурацких учебных заведений, Ларри не искал слишком заумных ходов на экзаменах по литературе. Да ему и не было времени готовиться ко всякой белиберде. Ему нужно было рыскать в поисках баксяток, жить, и все такое.
Словом, историю мировой поэзии Ларри моделировал сам. Ему было параллельно, какой там тикет прилопатится на экзаменошной лотерейке. Одно и то же малопонятное стихотворение, которое он написал сам во время ка-кого-то очередного раскуража, он дважды умудрился выдать за утраченного Блока и один раз за неизвестного Есенина. Этим литературным придуркам, экзаменаторам, сразу становилось интересно, откуда взялись такие неизвестные им познания.
— Это из очень раннего, — скромно признавался Ларри и выжидающе улыбался.
«Вот это да, — ошарашивались стариканы. — Этот парень далеко пойдет, надо брать». Они ставили ему высокие отметки, а сами, эдакие простаки, разбегались по архивам и библиотекам приобщаться к непознанному. Зря знайки старались с лупами. Они приползали обратно к Ларри, названивали, расспрашивали. Ларри ссылался на редкие рукописи у дальних родственников, собственные случайные находки, проклятие египетских пирамид… исчезновение Атлантиды… Ему верили и даже уважали.
Он так этим увлекся, что как-то на очередном тяжелом отходе стал и меня загружать. Типа:
«… а правильно Пушкину в позапрошлом веке пулю в брюхо вогнали. У него же не все наверняка хорошие стихи-то были, да? Были наверняка и лажовые. А если ты написал плохое стихотворение, это все равно как если бы ты ограбил два города. Не каждому ведь дано быть Вийоном! Да и вообще Пушкин написал всего две гениальные строчки. Ну к сородичу, типа арапу своему. Слышал, небось. «Я в Париже, я начал жить, а не дышать». Да и то, по последним данным, не он вовсе это написал так мазово за Париж. Все остальное наследие — полный отстой. Вот рассмотрим хотя бы Рылеева. Насколько у Рылеева и Пушкина разные судьбы. Первый вывел войска на Сенатскую Площадь и поднял восстание, чтоб мочкануть богатых, за что и был героически повешен. А Пушкин, и говорить тошно: как кромешный дурень, отхватил пулю из-за какой-то блядвы. Вот и все, если ты, конечно, понимаешь о чем я».
Ларри любил терки за Париж. За Монмартр, Монпарнас, драговую культуру двадцатых.
А сейчас после Пушкина Ларри плавно переходит на другого пока еще живого призрака. Хвалится, мол, типа Фома Жафрин. Это старый педераст, которого он неудачно отхватил на прошлой неделе. Он даже показывает мне зажигалку, которую ему этот такой же альтернативщик, как и Ларри, артист-юморист впарил типа как презент. К сожалению, по словам Ларри, так выходит, что он и артистом этот самый старый педераст стал, чтоб шифрануться и свои делишки половчей обтяпывать.