– «Kей»!
– И что получилось?! – жизнерадостно орал заводила голосом, стократно усиленным мегафоном.
– FUCK! – разнеслось по полю хрипло и раскатисто, словно на каком-то ритуальном фашистском сборище.
И тут же хор восторженных воплей. Публика в зале разразилась аплодисментами. Только сидевшая рядом с ним девушка осталась неподвижной. Руки спокойно лежали на коленях. Пожалуй, она не так уж плоха, как показалось ему сначала.
Он не встал и не ушел, но потерял к фильму всякий интерес. Кто может объяснить истинное значение грязного ругательства, произнесенного многоголосой аудиторией? Слово как слово, не хуже других, он сам иногда им пользуется. Само по себе оно не уродливо и не прекрасно, а в последнее время его так затерли, что от непрерывного употребления оно утратило первоначальный смысл или, наоборот, приобрело столько различных оттенков, что перестало ассоциироваться с чем-то неприличным. А в этом гигантском молодежном хоре оно звучало примитивной издевкой, лозунгом, стало оружием, стягом, под которым промаршируют батальоны смерти. Оставалось надеяться, что отцы тех четырех студентов, убитых в Кенте, никогда не увидят «Вудсток» и не узнают, что в произведении искусства, посвященном их погибшим детям, есть эпизод, в котором около полумиллиона их современников почтили память своих ровесников гнусной непристойностью.
До конца фильма оставалось немногим более часа, когда Крейг покинул зал. Девушка, казалось, не заметила его ухода.
Солнце сияло над голубым морем, национальные флаги стран-участниц фестиваля весело развевались на мачтах перед кинотеатром. Несмотря на то что на набережной было довольно многолюдно, а по мостовой мчался непрерывный поток машин, здесь царило благословенное спокойствие. Наконец-то и Канны стали напоминать полотна Дюфи.
Крейг спустился на пляж и побрел по кромке воды, одинокий, замкнутый человек.
Он решил пойти в отель, побриться. В почтовом ящике лежали большой конверт из оберточной бумаги с его именем, наискосок нацарапанным четким женским почерком, и письмо со штемпелем Сан-Франциско, от дочери Энн.
Крейг бросил конверты на столик в гостиной, отправился в ванную и старательно выскреб щеки. Лосьон приятно пощипывал горевшую кожу. Он вернулся в гостиную и взялся за послание Гейл Маккиннон. На стопке желтых листков с машинописным текстом лежала написанная от руки записка.
«Дорогой мистер Крейг! Я пишу это поздно ночью в гостиничном номере, гадая, что такого во мне вам не понравилось. Всю свою жизнь я умела ладить с людьми, но весь день и вечер, стоило мне взглянуть в вашу сторону, где бы то ни было: на пляже, за обедом, в фойе фестивального зала, в баре, на вечеринке, – вы смотрели на меня с таким видом, словно перед вами ураган по имени Гейл, готовый смести этот город с лица земли. Вам, разумеется, не привыкать давать интервью, причем, готова побиться об заклад, людям куда глупее меня, среди которых было немало ваших недоброжелателей. Почему же именно я так вам неприятна?
Что ж, если не хотите сами побеседовать со мной, найдется немало таких, кто не станет молчать, так что я не трачу времени даром. Если я не могу написать портрет с натуры, создам его, полагаясь на бесчисленные взгляды и мнения посторонних людей. И если получится так, что результат вам не слишком понравится, – ничего не поделаешь, сами виноваты».
Ага, обычный прием не слишком удачливых репортеров. Этакий элегантный шантаж. Если не выложишь все как на духу, я натравлю на тебя твоих врагов, готовых вылить ушаты грязи. Вероятно, это первое, чему учат на факультетах журналистики.
«Но может быть и так, – читал он, – что я подойду к этой проблеме совершенно иначе. Как делают ученые-биологи, наблюдающие диких животных в их естественной среде, – издалека, сидя в укрытии с биноклями. Животное метит свою территорию, не любит посторонних, опасается людей, употребляет крепкие напитки, обладает не слишком сильным инстинктом выживания, часто спаривается, причем с наиболее привлекательными самками из стада».
Крейг невольно хмыкнул. Достойный у него противник, ничего не скажешь. Записка заканчивалась словами:
«Поэтому я, подобно им, тоже лежу в засаде. И не отчаиваюсь. Прилагаю очередную околесицу на ту же тему, аккуратно напечатанную. Уже четыре утра, и я отважно пронесу свое произведение по темным улицам Гоморры-у-Моря и позолочу ручку портье, с тем чтобы первым, что вы узреете, проснувшись утром, стало имя Гейл Маккиннон».
Он отложил записку и, не позаботившись проглядеть продолжение статьи, взялся за письмо дочери. Каждый раз, получая послание от одной из своих дочурок, он вспоминал невыносимо циничное признание дочери Скотта Фицджеральда, которая где-то писала, что, еще учась в колледже, вскрывала письма от отца, только чтобы поглядеть, есть ли в них чек, а потом непрочитанными швыряла в ящик стола. Крейг развернул письмо. Самое меньшее, что может сделать отец для своего ребенка.
«Дорогой папочка, – читал он слова, написанные неразборчивым почерком не слишком прилежной ученицы, – Сан-Франциско это сплошная тощища. Колледж наш скоро распустят, а обстановка такая, словно вот-вот начнется война. Повсюду одни гунны. По обе стороны. В весеннем воздухе словно разлит слезоточивый газ, и каждый тупо уверен в собственной правоте. Насколько мне известно, мои чернокожие друзья жаждут, чтобы я изучала не столько романтическую поэзию, сколько ритуальные танцы африканских племен и обряд обрезания молодых девушек, поскольку романтическая поэзия устарела и изжила себя. Преподаватели отнюдь не лучше всей здешней публики. Образование – только для тупоголовых мещан и жалких обывателей.
Я больше не даю себе труда появляться в кампусе. Если случайно оказываешься там, не менее двадцати кретинов требуют от тебя принести твое непорочное тело в жертву на алтарь Джаггернаута[9]. И что бы ты ни сделал, как бы ни поступил, все равно обзаведешься клеймом предателя. И если не считаешь Джерри Рубина[10] истинным и ярчайшим представителем нового американского поколения и образцом настоящего мужчины, значит, твой отец – президент банка, или тайный агент ЦРУ, или, упаси Господи, Ричард Никсон. Наверное, придется мне из духа противоречия вступить в „Черные пантеры“ или общество Джона Берча и показать всем что почем. Перефразируя известного писателя: ни студент, ни полисмен.
Знаю, знаю, это я настояла на колледже в Сан-Франциско, потому что после стольких лет, проведенных в швейцарских школах, один психованный суперпатриот убедил меня, что я теряю родные корни и что именно в Сан-Франциско жизнь бьет ключом. Кроме того, этим летом я собиралась поработать официанткой на озере Тахо, чтобы собственными глазами посмотреть, как существует другая половина человечества. Но теперь мне уже до лампочки, как там обстоят дела. Понимаю, это, вероятно, была временная прихоть. Ужасно неловко признаваться в полной несостоятельности и недолговечности своих идей, большинство из которых не протянут и до обеда. Но проживи я еще сто лет, все равно останусь типичной американкой, помоги мне Боже! И мечтаю только об одном (если, конечно, это не слишком тебя обременит): сесть в самолет и отправиться в Европу, чтобы провести лето. Пусть эти, которые в колледже, сами выясняют отношения до начала осеннего семестра.
Если я попаду в Европу, хотелось бы по мере возможности держаться подальше от матери. Тебе, наверное, известно, что она сейчас в Женеве. Пишет мне мрачные письма о том, как ты невыносим и с каким изощренным коварством пытаешься уничтожить ее, что ты развратник, что страдаешь от раннего климакса, и все в таком роде. А с тех пор как она обнаружила, что я принимаю пилюли[11], обращается со мной как с Фанни Хилл[12] или с персонажем одного из романов маркиза де Сада, и если я приеду к ней, то умру от тоски на берегах Женевского озера.