7 декабря.
Попала под обстрел, осколки сыпались как град. И как во время вчерашнего обстрела, который застал меня на площади Нахимова, я стояла в подъезде и дрожала. Не знаю, что со мной творится, не нахожу себе места. Бывают моменты — просто не знаю, что бы с собой сделала.
10 декабря.
Слабость, кружится голова, лицо опухает, становится землисто-серым. Сейчас ужасный обстрел. Бьют немецкие дальнобойные, дом беспрестанно дрожит.
15 декабря.
По дороге с работы долго глядела на Ленинград.
22 декабря.
Понемногу живу. Опухли руки и ноги. Сегодня встретилась одна наша рабочая. Я ее совсем не знаю. Она меня откуда-то знает. Вдруг подает мне свою пайку. Я расплакалась, но, конечно, взять не могла. Это ее великодушие я никогда не забуду!»
Настольная лампа на моем самодельном столе замигала и, коротко вспыхнув, погасла.
Обычно со света ничего не видишь перед собой, а тут из темно-синей ночи выступили громадные тени давно живущих на белом свете тополей и берез. Они, как и я, не собирались умирать, а девушка, тетрадь которой лежала передо мной, не дожила до восемнадцати лет. Деревья, если им не мешать, живут много дольше людей. Меня это всегда удивляло, и я позавидовал березам и тополям.
Я закрыл блокадный дневник. После того, что прочел, как-то неловко было возвращаться к мирной, нормальной жизни, хотя дневник, как я и говорил, был самый обыкновенный. Одна из тысяч умерших без имени и фамилии. Девушка. Простая душа. Не героиня. После тетрадных листков Тани Савичевой, где в нескольких записях уместилось все мученичество Ленинграда, в дневнике сибирячки уже не было того, что могло перевернуть душу незнакомого с войной человека, но все, что я прочел, было пережито, и в строгих, скупых словах была взрослая боль и самое главное для меня — способность не сдаться!
Я прислушался к сонному дыханию жены и подумал, что она у меня лейтенант медицинской службы в запасе. Я встал из-за самодельного столика, сел к ней на диван и погладил ее длинные, по случаю сна распущенные по плечам, русые волосы. Она сразу проснулась и секунду, возвращаясь ко мне, смотрела, не узнавая, потом улыбнулась, как наша дочурка, и снова, ни о чем не тревожась, уснула.
Через неделю субботним утром нас разбудил телефонный звонок.
— Слушай, — бодро сказал мне в трубку Сергеев. — Как жизнь?
— Да ничего. — Я окончательно проснулся и подумал: «Зачем я ему снова понадобился?»
— У меня вот какое дело, — замялся Сергеев.
— Ну что? — Я вдруг почувствовал раздражение.
— Да неудобно как-то об этом вести разговор.
— Слушаю!
— Да жена, — извиняющимся тоном начал рассказывать он. — Недовольна, что я тебе эту тетрадку отдал. Ну, ленинградскую. Говорит, твой приятель опубликует ее в журнале, заработает на этом деле…
— Так, — потерянно сказал я.
— Всю неделю поедом ест, как с цепи сорвалась. До чего жадная баба! Ты уж ее извини. У нее было трудное детство.
— Что же ты предлагаешь? — как можно спокойнее сказал я.
— Давай где-нибудь встретимся на нейтральной территории. Разопьем бутылочку коньяка, вернем ей эту тетрадь, а я тебе еще подписку на Гоголя сделаю!
— Иди ты! — закричал я на него. — Я эту тетрадь вам так верну, без всякой подписки! По почте пришлю! Адрес давай!
Через час мы вместе с женой и нашей маленькой дочкой были на почте. Старая седая женщина с побитыми ревматизмом пальцами завернула нам тетрадку в светло-коричневую бумагу, и я мысленно поблагодарил ее, что она, человек пенсионного возраста, еще работает. Потом я надписал на конверте: «Ленинград, Петропавловская крепость, д. № 3, Музей истории Ленинграда».
А Сергеев мне больше никогда не звонил.
КОЛОКОЛЬЧИК
I
Назавтра переезд в новый дом должен был завершиться. Сын со снохой, люди боевитые, в один день управились. Подогнали машину, загрузились — и пятистенник Москвиных опустел, только две кровати остались — деда и внука: железная, облупившаяся, с никелированными шишечками, с прогнутой панцирной сеткой и деревянная, на днях купленная, которую выбирали под цвет обоев новой квартиры.
Уезжая с машиной, сноха с сыном поставили обе кровати ближе к печи, сказав деду, что приедут за ним к девяти утра. «Отопление только сегодня включат, — объяснили. — Надо, чтобы квартира нагрелась, а то застудитесь там. Вы уж в последний раз у печи погрейтесь».
Москвин Николай Иванович долго стоял у окна, носом прижавшись к стеклу, провожая взглядом ревущий на колдобинах грузовик, и думал о сыне, который придерживал в кузове плохо закрепленный сервант: «Много добра нажил. Да что там, не украл, сам заработал. Ночь, полночь — зовут: «Давай, Олег, на электровоз». Поворчит, а идет. Машинист, не барыня какая-нибудь». Старик, довольно хмыкнув, оглянулся на внука:
— Тебе хотелось уехать?
Внук сидел у печи и, приоткрыв заслонку, грустно глядел в огонь.
— Я даже не знаю. — Он кинул в печку полено.
Старик поправил на плечах темно-синее, с черным каракулевым воротником, пальто. Поежился. В пустом доме ему стало еще холоднее. «Хорошо, оставили внука со мной. Не так одиноко на родном месте».
Месяц назад еще не знали, что дадут квартиру: стены в доме были побелены. Сейчас, когда стало свободно от мебели, белизна их казалась старику особенной. «Будто праздник какой»… — Он думал про стены, а десятилетний внук, обижаясь на отца и мать, скучал.
Раньше, оставаясь вдвоем, внук часто теребил деда вопросами, какая жизнь была в старину; но Николай Иванович говорил мало, вздыхал и думал: «Поздно Олег мне внука завел. Сил уж нет управляться с ним».
Теперь Николай Иванович много спал. Походит-походит по комнате, приляжет и сразу в сон. Бывало, внук о чем-нибудь житейском спросит, дед скажет два слова, на третьем запнется. Вроде, смотрит в окошко, а на самом деле видит себя во сне молодым.
II
Посреди ночи внука разбудил громкий незнакомый голос. Заслонка в печи была приоткрыта, моргающие, тлеющие угли отражались в черноте закрытого ставнем окна.
Внуку стало страшно глядеть в потолок: казалось, его вообще нет… Незнакомый голос снова звал:
— Денис! Нетунаев!
«Так это ж дед говорит», — испуганно подумал внук и повернулся на левый бок.
Переставив свою кровать совсем близко к печи, дед лежал на спине, выставив страшный, острый кадык. Оттого, что внук узнал, кто говорит в тишине, легче ему не стало. Хриплый, зовущий голос перешел в шепот, и внук содрогнулся, потому что в эту минуту старик жил потаенной, никому не подвластной жизнью. «Мы же такие родные, — с невидимой миру слезой подумал внук. — И ничего друг про друга не знаем!» — Мальчик заплакал. Он знал, что сон старика — раздробленное видение, не похожее на жизнь, и тосковал, что никогда не узнает настоящую, ежедневную быль родимого человека.
Если бы старик догадался, о чем плакал внук, он бы точно сел к нему на кровать и утешил его в пронзительном ночном одиночестве. Но Николай Иванович Москвин, пробудившись, опять мучился: все, что мозжило его душу, давно должно было отболеть, но пережитое в молодости словно пряталось где, может быть, в небесной тьме, и вновь, и вновь к нему возвращалось…
…На двух закапанных воском столах Николай Москвин, рядовой, увидел хлебное крошево. Вразброд лежали опорожненные, из красного дерева, немецкие фляжки, а на газете желтой горкой крутобокие огурцы. Солдат глотнул, вспомнив их запах — освежающий и семейный.
Поручик Шинкарев, двадцати пяти лет, невысокий, худой, еще шире открыл занавешенный одеялами вход в землянку. Оттуда в лицо Москвина дохнуло теплом и луком, оборванной гитарной струной и тоской.