«Эге, — смекал Волчонок, — полтора Ивана — это Иван Овчина да к нему придатком младенец Иван — великий князь».
При третьей перемене блюд гости шумели вразнобой:
— Василий Иванович еще не остыл, а она уже ко гробу его не постыдилась вместе с Телепнем явиться!
— Сорочин не дождавшись, привела Овчину в каменный дворец. Ходит с ним будто очарованная — ничего вокруг не видит и не слышит.
— После старика-то…
На четвертой перемене героями беседы стали опекуны:
— Шигона как всеми делами заправлял, так и ныне в совете — первый, мимо великих родов. О Воронцове не говорю — он не в Москве. Но как же терпят такое и Захарьин, и Шуйские, и Тучков!
— А ведомо ли вам, что означает «Шигона»? Туляки прозывают так бездельных людей, татей и выжиг.
— Еще досаднее, что вместе с Шигоной худородные людишки — Гришка Путятин да Петька Головин к Елене бегают и такую над ней власть забрали — колдовство, да и только!
Николай, выйдя, подумал: «До последней-то, седьмой, перемены скажут, поди, и еще кое-что».
Так оно и вышло. Подвыпившие гости от сегодняшних зазорных и неприятных событий перешли к делам завтрашним. Все они — до единого — были воеводами, и потому ратное дело являлось для них и каждодневным занятием, и обязанностью, и главной заботой их жизни. И потому вторая половина застолья проходила в разговорах о предстоящем выступлении на «берег», куда почти каждое лето приходили ордынцы.
— Мне доподлинно известно — Овчина с большим полком пойдет в Коломну, — говорил уже изрядно захмелевший Семен Бельский.
— А брат твой, Дмитрий Федорович? — перебил неожиданно Глинский.
— Брат вместе с ним, в Коломну же, вторым воеводой.
— А ты, Семен Федорович, куда? — снова спросил Глинский.
— И я, и князь Иван Воротынский, и брат мой Иван, мы все, по разрядам, идем в Серпухов.
— Способно! — почему-то сказал Михаил Львович и вдруг, словно почуяв неладное, крикнул задержавшемуся Николаю: — Иди отсель, не мешкай!
А когда уже Панкрат и Харитон собирали со стола посуду, а Николай и Петр отводили захмелевших бояр к рыдванам, стоявшим у крыльца, Иван Васильевич Ляцкий, повернувшись к Михаилу Львовичу, сказал, как видно договаривая то, что не успел или забыл:
— От Серпухова-то до Москвы ближе, чем от Коломны!
— Не много ближе, — буркнул Глинский.
— А все же ближе, — уперся опьяневший окольничий.
Михаил Львович, досадливо махнув рукой, согласился:
— Ближе, Иван Васильевич, ближе — твоя правда. Ляцкий усмехнулся, довольный, и побрел во двор.
Флегонт Васильевич долго сидел, уперев подбородок в кулак, прикрыв его совсем уже седой бородой.
— Так, значит, были у него Семен да Иван Бельские, Иван Воротынский-Перемышльский с сыном Володькой, Богдан Трубецкой и Иван Ляцкий с сыном, не помню, как у него сына зовут, — досадуя на появившуюся забывчивость, посетовал государев дьяк. — Четыре князя, как в карточной колоде, — усмехнулся Флегонт Васильевич, — не считая хозяина. И, Николай, все четверо, да с ними окольничий Иван Ляцкий, в одно и то же время уходят в Серпухов, почему-то радуясь, что от Серпухова до Москвы ближе, чем от Коломны. Вот еще одна загадка, какую нам преподнес Глинский. Однако же, даст Бог, распутаем и это.
В начале июля вестоноши сообщили воеводам, что из Крыма в Дикое поле вышла орда.
Проклиная поганых на чем свет стоит, бросали ратники серпы и косы и шли в поход на окский берег — к Серпухову, Коломне, Калуге, Рязани.
Приближалась макушка лета, году сердцевина. Недаром прозвали июль липецом, когда цветет липа и тяжёлые пчелы берут мед с ее белых и желтых цветов; и еще нарекли страдником, ибо в июле начинались тё самые главные в земледельческом году шесть недель страды, за которые проходили и жатва, и покос, и когда воистину день кормил год; и называли его сенозорником, ибо от зари до зари валили мужики траву и метали сено в стога; да еще кликали июль грозовиком, из-за громов и молний, которые приносил он чаще, чем любой другой месяц.
Но на этот раз не оказался он для ратников ни липецом, ни страдником, ни сенозорником. Стал он грозовиком — и не из-за громов и молний небесных, а из-за грохота копыт и молний татарских стрел, которые надо было отогнать в степь.
Первыми ушли полки к Рязани и Калуге, вслед за тем — к Коломне и Серпухову. Обезлюдела Москва, затихла, опечалилась. По-всякому могло обернуться — всего тринадцать лет назад крымцы подошли к Москва на пятнадцать верст, спалив, вытоптав, и порубив все вокруг. Если бы не псковские да новгородские полки, подошедшие на подмогу, неизвестно, устояла бы и сама столица. Потому затихла Москва ныне и опечалилась. Тихо стало и на подворье Глинского. Недавние гости ушли с полками на Оку. Только он один не сел, как прежде, в седло, а остался дома, прихварывая и коротая досуги со стариком-лекарем Булевом. Николай несколько раз заставал их за разглядыванием диковинных таблиц, а как-то раз, удивленный, долго наблюдал, как лекарь с хозяином ясной безлунной ночью забрались, будто мальцы, на кровлю дома и, вертя головами, тыча перстами во все стороны, о чем-то горячо спорили.
И однажды, не утерпев, Николай спросил у Булева, зачем это они — два старых человека — чуть не полночи просидели на кровле?
Немец ответил княжескому слуге важно и поучительно:
— По альфонским таблицам, кои мы с князем изучаем, можно угадать будущее, если поймешь правильно расположение планет. Се есть великая тайная наука — звездословие, или же звездознание. Мы с князем ту науку чтим, хотя великими умельцами считать себя не можем.
— А какой вам от того прок? — простодушно спросил Волчонок.
Немец доверительно взял Николая под руку и сказал шепотом:
— Я знаю, что ты Михаилу Львовичу есть верный слуга, и тебе одному скажу. Когда князь жил в Болонье, туда приезжал великий маг и звездочет Мирандола. Он-то и предрек князю, что, пройдя через многие трудности, будет Михаил Львович владетельным государем. И князь верит в это всю жизнь.
Николай мало что понял из объяснения немца, только с того разговора почему-то стал спать очень чутко — все мерещилось, лезут князь и лекарь в полночь на кровлю и разгадывают стояние планет.
Но однажды ночью, Николай хорошо это слышал, не кровля заскрипела — прискакал во двор неизвестный. Прошел мимо дверей закутка до лестницы, ведущей ко княжеской опочивальне, быстро поднялся к Михаилу Львовичу и через короткое время ускакал прочь. Глинский, не дожидаясь рассвета, спустился в закут, где ночевал Николай, и разбудил его.
Волчонок не спал, но сделал вид, что спит, не зная, понравится ли хозяину служеское бессонное бдение. Вздрогнув как мог натуральнее, он раскрыл глаза и сказал сонным голосом:
— Чего стряслось? Кто это меня так середь ночи трясет?
— Я это, Николай, очнись.
— Господи! Михаил Львович! — Николай суматошно взметнулся, растирая ладонями лицо, приглаживая торчащие волосы.
— Оденься да подымись ко мне. — И тотчас ушел.
Когда Волчонок пришел в опочивальню, Глинский взволнованно ходил по покою.
— Утром поедешь в Новгород к Михаилу Семеновичу Воронцову. Скажешь ему: «Гости будут к Варфоломееву дню». Запомнил? А если Михаил Семенович спросит: «Какие гости?», ответствуй: «Гости из Серпухова». Запомнил?
Николай все повторил. Михаил Львович добавил:
— И скажи ему: «Просит-де князь Глинский к тому же дню тоже в гости пожаловать», а что он тебе ответит, то ты запомнишь и по возвращении доложишь.
Слуга, не ложась спать, принялся собираться в дорогу. Путь предстоял неблизкий, выехать следовало рано. Укладывая нехитрый припас, Николай думал: «Как оповестить Флегонта Васильевича? Вдруг да что-то важное кроется за этими словами?»
Едва рассвело, когда гонец, выехав с безлюдного еще двора, бросил на луку седла поводья и пустил коня вольной иноходью вниз по улице.
Было тихо и гулко в этот предрассветный час на Москве. Город досыпал последние блаженные минуты, когда куры начинают чуть покачиваться на насестах и петухи поводят во сне головами, но еще не кричат, а лишь пытаются похрипывать перед первым победным и заливистым криком, еще не брешут собаки, а только постанывают со сна, не решаясь согнать дремотную одурь, отлетающую вместе со мглою ночи, еще не скрипят ворота колодезей и не бьются в звонкие днища подойников тугие струи утреннего молока, но старухи и бабы уже вслушиваются сквозь редеющую дрему и ждут и первого петушиного вскрика, и скрипа соседнего колодезя, и глухого мычания очнувшейся скотины.