— А ну, дорогие товарищи, подвигайся немножко.
Я ему рассказала, что самое хорошее письмо, которое утащил ветер, было от одного северного акына…
— Акыны писем не пишут, — перебил меня Амед.
— Это раньше не писали. Теперь пишут. А если не веришь, я тебе стихи вспомню.
— Подожди вспоминать, сейчас костер разложим.
Больше всего в пустыне я боялась именно ночных костров. На севере всё зверье от огня шарахается, а здесь — наоборот, так и льнет к огню. Говорят еще, что в пустыне мало топлива! Стоит только разжечь костер, и со всех сторон сыплется в него живое топливо. По земле, по воздуху, на крылышках, на ножках, а если нет ни того, ни другого — прямо на животе подползает, лишь бы в костер угодить. И дров не надо подкладывать — знай помешивай.
Амед забавлялся со всеми этими омерзительными гадами, как мальчишки на севере балуются с пескарями и головастиками.
— Эт-та, эт-та, эт-та, интер-эсно! — выволакивал он из ползущего живого месива черную, в блестках, ночную ящерицу, со светящимися, как автомобильные фары, глазами. Ящерица отчаянно брыкалась, извивалась, тараща на огонь слепые фары-глаза, но, выброшенная рукою Амеда, отлетала и шлепалась, как мячик, где-то на такыре.
— Мырное население! Сичас, сичас, сичас, — уже снова успокаивал кого-то Амед, но вдруг радостно вскрикивал:
— Поджигатель, апа́! Остан, остан!![9]
Он, как печеную картофелину, выхватывал из костра и перекидывал с ладони на ладонь отвратительную жирную фалангу. Она судорожно дергала своими мохнатыми членистыми лапами и ощеривалась всеми четырьмя шипами-челюстями.
Самых ядовитых посетителей костра Амед давно уже придумал вылавливать и нанизывать на «гирлянду поджигателей».
Желтозеленый крючок скорпиона он вывесил еще вчера, — это был «Ли Сын-ман». Серая змейка-стрелка, плясавшая в воздухе более трех суток, олицетворяла Аденауэра и находилась при последнем издыхании. Сегодня наступила очередь Бао-Дая — свежевыловленной фаланги, и она молниеносно была подвешена вниз головой, между Ли Сын-маном и Аденауэром на ту же веревочку.
— Тю, и не противно тебе! — передергивало меня от отвращения.
— Оч-чен даже противно, Лена-хан. Всэм противно. А что будем делать? Факты. Тогда не будет противно, когда все издохнут. Сма-атри еще факт ползет, с усиками!
Но я не выдерживала и, выхватив из костра горящую головню потолще, начинала остервенело бить ею вокруг себя по такыру.
— Вах, ва-ах! Батыр-апа, — вскидывал брови Амед. — Рустэм — народный герой не мог одним ударом столько врагов сокрушать! — Но видя, что я не на шутку рассердилась, виновато улыбался: — Ка-акой стихотворэнье рассказывать хотел?!
Всё-таки я прочла ему балладу северного акына о маленьком индусском мальчике Сами, о том, как перестал он бояться своего злого сагиба, услышав в Амритсаре имя Ленина. Сагиб сам стал бояться мальчика, нашедшего себе отныне друга и защитника — «далекого Ленни».
— Когда это произошло, всё, что мне сейчас сказал, ападжан?
— Тому назад… ровно тридцать лет и три года. Северный акын был и здесь, у тебя в гостях. Только тебя еще на свете не было. А акын не был еще седым.
— Почему же ты мне до сих пор ничего не говорил?
— Но это было давно.
— Всё равно, надо было сразу сказать.
— Но это не всё, Амед.
И я рассказала своему «подсобному рабочему» о том, что северный акын недавно посетил страну Сами, и Сами, конечно, встретился с ним, и, наверное, интересный у них разговор получился обо всем.
Первый раз в жизни увидела я Амеда растерянным. Ничего он мне не ответил. Только сидел, собравшись в комочек, перед костром, дополняя своей неподвижной фигуркой великую тишину пустыни.
…Там, за нашими развалинами, за узкой полоской Афганистана, была родина мальчика Сами. Ветер, налетавший с той стороны, обжигал нас особенно тяжким зноем, и всю пустыню вздымал на дыбы злой черный ветер — афганец.
Стоило ему дохнуть — и всё меркло, пропадало на сутки, на несколько суток, на недели.
Но сейчас над пустыней стояла та невероятная тишина, когда кажется, что это не вокруг тебя так тихо, а сам ты поражен какой-то чудовищной глухотой.
Дала я Амеду и книжку с балладой о Сами и, уже засыпая, видела, как бережно Амед перелистывал ее, смотрел сквозь ее листы на огонь… Потом притих Амед над книжкой, то низко-низко наклоняясь к страницам, то поднимая лицо к небу и беззвучно шевеля губами.
«Учит, наизусть учит», — подумала я и повернулась спиной к огню.
Среди ночи я была разбужена тревожным голосом Амеда:
— Ападжан, э-ападжан, а как же они узнали друг друга? Мальчик вырос. Большой стал мальчик. Какой он мальчик? Я брата два года не видел — не узнал. Ты меня разве узнаешь, да, когда я к тебе с бородой в гости приду?
— Как-нибудь узнаю… И дай мне поспать, Амед.
— Я даю тебе поспать. Спи, пожалуйста.
* * *
Следующий день был выходной. Амед, который обычно церемонно предупреждал меня, что уходит к «товарищам», чабанам и охотникам, жившим то в одном, то в другом конце пустыни, на этот раз удрал без спроса. Теперь сидит где-нибудь в тени юрт — чай попивает или кислый прохладный айран — и рассказывает своим седобородым слушателям про северные страны.
А товарищи, степенно поглаживая бороды, причмокивают языком и выражают свое отношение к «белой ночи» потоком междометий, таких же непонятных для северянина, как и всё остальное в пустыне.
Но Амед не пришел к обеду и не привел гостей.
Тени, такие яркие в пустыне, обошли уже вокруг своих барханчиков и растворились в наступающей тьме ночи.
Не пришел Амед и к ужину.
Одинокая моя ложка грустно скребла дно банки со сгущенным молоком, когда появился… нет, не Амед, а тень Амеда появилась. Пошатываясь, серый от пыли и усталости, похудевший за день, он так горько нацелился на меня своими ресницами, что я отступила на шаг.
— Эх, апа́-а, — выдохнул он, точно взваливал на спину тяжелый тюк. И протянул мне свою шапку.
В шапке лежала кипа бумажек: бухгалтерский пожелтевший счет какой-то экспедиции, чья-то фотография «вдвоем», о чем можно было только догадываться, ярлычок от винной бутылки, свившийся стружкой, клок газеты янтарного цвета и написанный моей же рукой паспорт для археологических находок — вот и всё, что нашел Амед на обширных пространствах южнокаракумской пустыни.
— Кишлак бегал, пограничники бегал, пустыня бегал. Охотники тоже со мной бегал, караван-баши бегал, — хрипло и сердито отрапортовал Амед. — Зачем такие письма на ветер бросать? За-ачем молчишь? Говори что-нибудь, да?
Но мне нечего было сказать. И я молчала.
Только позже, когда Амед, отужинав, развалился на своей кошме отдыхать, я всё-таки спросила:
— Амед-ака́![10] Ну, а если бы это письмо было не от того северного акына?
Амед поводил в разные стороны верхней укороченной губой.
— Тогда? Тогда — полдня бегал. Сам бегал бы. Охотники дома сидел бы. Слушай, я пришел, — да? Песню спел. Рассказал дело. Про ветер. Про северного акына. Все встали, пошли.
— Какую песню, Амед?
— Песню про моего брата. Молоко всё съела? Слушай, какая песня!
Амед подхватил пустую консервную банку из-под сгущенки, зажал ее в худых своих ладонях, зажмурился…
Шорохом дождевых капель показалось мне первое прикосновение пальцев Амеда к выпуклой, лоснящейся жестянке. Тревожным, судорожным ритмом сменился этот шорох. Амед всё еще прислушивался к глухим, беспокойным звукам, подавшись всем телом вперед, не поднимая глаз, готовый запеть. Изумленно вздрагивали уголки его губ и бровей, будто это не он сам, а кто-то другой, кто сильнее и мудрее во много раз, чем он, призывал Амеда ответить на удары «бубна». До сих пор в этой блестящей банке находилось десять килограммов доброкачественного молока. Теперь она наполнилась вздохами, плачем, торжественной скорбью и великим гневом. Живое человеческое сердце забилось в ней.