— Ну, а у тебя, Матвей, семья, внуки есть?
— Худую ты шутку сшутила, Анна, как отравы приворотной хватил. На какую ни глядел, все ты блазнилась.
— По правде говоря, я думала, в живых нет тебя, — на ее виске билась жилка и мелко дрожало веко. — Ты с белыми ушел…
— Белый, красный, голубой… Кто мог тогда что понять в той мешанине.
— Вот и не было счастья. — Анна подумала вслух.
— Да и тебе его, видно, не лишку тут перепало, — задел он укорливо.
— Сколько было — все мое. — Она как бы очнулась.
— Было, — повторил с обидой. — Зачем, говоришь, сто лет жить? А что я видел? Разве я жил? Мне пожить надо!
— Поздно, Матвей, добрые люди в старое время смертное припасали в эту пору.
Рот его перекосило, задрожала губа:
— Смертное припасали? Припасай! Ложись и складывай руки, а я не хочу. Я назло проживу сто лет — еще семь, а то и восемь ваших пятилеток!
Некстати пришла рыжая баба:
— Матушка, Анна Егоровна, в ножки падать пришла, право слово.
Анна встала:
— Что случилось, Поля?
— Маньку привезли, да за стол без тебя не садятся. Ты уж не побрезгуй, матушка, нами.
— С внуком тебя! Никитой назвали?
— Никитой. — Баба увидела Матвея и смутилась: — Пойду, недосуг, а ты, матушка, будь милостлива.
Баба ушла. Анна открыла ящик комода. «На зубок, должно быть, достает», — подумал он. Она накинула газовый шарфик. Матвей встал.
За воротами сказала:
— Алешу-то зря ты погубил, — и пошла по дороге.
Он задами спустился к реке, берегом, вдоль обрыва, поднялся на взгорок, где когда-то отец осадил Каурого. Поглядел за реку. Там дымила труба маслозавода и синел Касьянов бор.
Поясница набрякла болью. Руки, ноги — все ныло. Проклятый медведь. Часы дразнили: зря-ты, зря-ты, зря-ты… Кто-то позвонил. Потом еще. Хотел встать и не мог. Простучали каблуки и стихли — Настя-почтальонша пенсию приносила. Торопится — четверо ребят дома. Напоить-накормить, обуть-одеть… Пропадут деньги… Ах, господи, своей бы рукой отдать: это, мол, ребятишкам… Никто и не вспомнит. Глаза прикрыть некому… Часы бьют… Нет, колокол звонит… Сверкает излучиной река, чайка над ней… Щука сыграла в затоне… Аннушка смеется: «Зачем теперь деньги?..» В дверь стучат — Настя вернулась…
Шеф прибивал звездочку.
ТАВОЛГА
Наступила городская весна, затяжная и холодная, с мелкими дождями, грязным снегом на улицах, обнажила задымленные горы с прибитым к мертвой траве темным листом. И Костя Скрипачев затосковал. Он сравнивал себя с журавлем, привязанным за ногу к колышку, не взлететь, сколько бы ни махал крыльями, можно только ходить, насколько позволяет веревка, и смотреть в печальное небо. Никогда еще ему так не хотелось уехать. И никогда еще не был он так нерешителен.
К маю вязкие дороги просохли. На горах, под деревьями, пробили тлен подснежники. В неделю распустились березы, зажелтел первоцвет, зацвела медуница. А в низинах, вдоль просветлевших речек, закипела белой пеной черемуха, и над водой плыл ее горьковато-пряный настой. Тишине по ночам не давали устояться соловьиные свисты. В такие ночи Костя подолгу не мог заснуть, беспокойно метался и думал: «Все равно уеду». А утром шел на завод.
Из родных у Кости была только бабка. Когда он вернулся из армии, она всплеснула руками:
— Вернулся? Время-то как пролетело! — Похлюпала носом, деловито высморкалась и дала Косте рубль.
Через несколько дней он уехал на Север.
Теперь он снова жил у бабки и снова собирался уехать — в четвертый раз.
Обронила цвет черемуха, прошел соловьиный угар, в воздухе явственно запахло летом. А он думал о волнах холодного моря, об одуряющей тишине тайги, о мареве над солончаками. И ловил себя на мысли, что там, в дальних краях, он тосковал о своем маленьком городе. И это были не просто воспоминания, а яркие картины с голосами, цветом и запахом. И чем дальше он был от маленького города, тем сильнее чувствовал одиночество. Возвращался, затихал, а потом его снова тянуло куда-то — сильно, неудержимо.
А однажды он понял, что уехать из маленького города, затерянного между горных кряжей, не может.
В то июньское утро он проснулся рано от сердитого хлопка двери. Это вернулась из огорода мокрая от росы бабка. Рукава ее замырзанной кофты завернуты по локоть. Тонкие жилистые руки с морщинистой кожей — черны от земли. Она шлепает калошами по половицам, кое-где еще сохранившим следы краски, и ворчит:
— Лежит и горя мало, хоть бы помог. Все едино никакого толку. Деньги? Слава только, что деньги. Все едино я их не вижу.
— Хватит, ба-бу-уся. — Костя блаженно зевает и тянется к пачке сигарет.
— Вот-вот, только от тебя и слышишь. Женился бы скорее, развязал бы руки-то.
— Невеста не выросла. — Костя тушит спичку, глубоко, с удовольствием затягивается и пускает тонкую струю дыма в потолок.
— Чем Зойка Нестерова тебе не девка? Чего выжидаешь? — Лицо бабки становится сосредоточенно-суровым. — Как репа ядреная, да нешто тебе, шалапуту, достанется.
— Их, Зоек-то, тысячи, а я один, — поддразнивает Костя.
— Ы-ых! — бабка сердито гремит ведром. — Оттого и мечешься, как сыч на свету. А я, дура, лотерею купила, думаю: выиграю пять тыщ, Косте дом куплю.
— На кой он мне сдался. — Костя давит окурок в консервной банке, заменяющей пепельницу.
— Вот и поговори с ним, — вздыхает бабка. — Ну ин ладно, не хошь дом — на кооператив отряжу, живи, поминай старуху.
— Может, заявление подать, пока места есть?
— А что, разберут. Народ-то ныне в кооператив все метит. Да гляди, на пятый этаж не соглашайся.
— Ладно, выигрывай.
Костя неторопливо встает, идет в одних плавках во двор, зачерпывает из бочки ведром воды, опрокидывает на себя, фыркает, урчит от удовольствия, обтирается толстым мохнатым полотенцем до красноты.
— Чапля и чапля. — Бабка с укоризной кидает стыдливый взгляд на поджарое тело Кости. — Страм один, и больше ничего. Ишь, космы-то распустил, чисто дьякон.
Костя ухмыляется, пьет чай, стоя у стола, и смотрит в окно. Сегодня он чувствует себя легко, радуется солнечному лучу, что играет в створке окна; зарянке, сидящей на проводе и подрагивающей в такт песне хвостиком; ветке рябины в палисаднике, на которой появилась крепкая завязь и которая, если пожевать теперь, сведет скулы.
На завод он идет медленно, в развалку, засунув руки глубоко в карманы, и насвистывает. Натекает прохлада, сорит цветом липа, придавленный солнцем туман в распадках гор и сами горы похожи на высокие острова в молочном море.
В цехе еще тихо. Он идет через термичку, где от печей несет жаром и где в ваннах утробно булькает масло. На механическом участке он видит Зойку Нестерову. Зойка кокетничает с Сизовым и улыбается. А когда она улыбается, то на щеках у нее появляются ямочки и две скобки очерчивают рот по углам. Сидор Сизов — парень как парень, рыжий, коренастый, крепкий, жаден в работе, при случае не дурак выпить, и Костя против него ничего не имеет. Но когда видит его рядом с Зойкой, внутри начинает щемить и покалывать.
Небрежно кивнув Сизову и Зойке, Костя идет в свою кабину. Через неплотно зашторенное окно падает узкая полоса света на оптико-шлифовальный станок, отчего ручки и маховички сияют, суппорты матово поблескивают, не рассеивая, однако, общего полумрака.
Он снимает пиджак, надевает нарукавники, зашторивает окно, включает станок. Зашипели, набирая обороты, моторы, засветился экран.
В дверь просовывается Зойка, подходит, заглядывает через плечо:
— Я по линии культмассовых мероприятий.
— Ты вначале заметку напиши. — Он оборачивается к ней и оказывается носом к носу. Губы у Зойки алые и влажные, будто морошку ела. Костя вспомнил про репу и не согласился с бабкиным сравнением. Короткая стрижка придает Зойке легкомысленный вид. Глаза под темными ресницами поставлены широко, брови густы, несколько неправильный овал лица не нарушает гармонии.