Вечером, на разборе полетов, Веригин не мог добиться от Колесова вразумительного рассказа о том, что произошло.
Утром мы пошли на летное поле, а Пашка на станцию, к утренней электричке.
ВОСПОМИНАНИЕ
Мы стоим за палатками первого отряда. Она ковыряет носком ботинка землю. В одной руке ее шлем с подшлемником, другой — держится за пояс комбинезона. Молчим.
Солнце село. Закат за летным полем остывает… Полосатый конус — указатель ветра — повис. Надо бы что-то говорить, а я забыл все слова и терзаюсь. Она выпинывает камешек.
Может, про медведя и ночные страхи в лесу рассказать? Ребята в палатке слушали и даже смеялись. Или про лося, который загнал меня на дерево? Молчание невыносимо, а ей непременно надо достать камешек. «Вот раз было», — начинаю и не слышу своего голоса. Она смотрит на меня и вдруг вспугнутым зайцем бежит прочь. Вижу под ногами белое и не вдруг понимаю — подшлемник, обронила. Он прохладен и пахнет ветром.
Надо бы бежать мимо планеров, самолетной стоянки, к палаткам второго отряда, догнать, остановить, рассмеяться непринужденно, как будто все идет так, как надо. Потом проводить ее на электричку или даже до дома. Что тут особенного? Учимся летать: я на самолете, она на планере — общие интересы.
Иду, как спутанный, смотрю, будто впервые, на планер-блин, хотя он стоит тут все лето. Я никогда не видел, чтобы этот урод летал. Говорят, главное его достоинство — может держаться на малой скорости, и на закритических углах не срывается в штопор, а только переваливается с боку на бок. Странный человек его выдумал. Не лучше ли тогда ходить по земле? Никогда не сорвешься в штопор. Иду медленно, да теперь уж и поздно спешить.
Проклюнулась луна за полем. Гудит электричка. Уехала. Планеристы летают два раза в неделю. Ждать до воскресенья.
В субботу наш первый отряд разъезжается по домам. Я остаюсь. Читаю про беспризорников затасканную книжку. Ее герои: Амелька, инженер Вошкин, Дунька Таракан несколько напоминают приятелей детства. Таким же был Чага, с которым вместе учились. В третьем классе он оставил школу — на третьем году войны. Мы иногда встречались, играли в чику, или ходили в кино на пробируху, то есть через слуховое окно (билетов достать было невозможно). По пути заходили на базар. Однажды Чага сказал: «Видишь тетку в цветастом платке?» — тетка под передник совала деньги. «Сейчас они будут наши. Жди тут», — и затерялся в толпе. Раза два мелькнула его голова у прилавка. Подошел он неожиданно с другой стороны с горстью мятых рублей.
Доро́гой грызли семечки. Вдруг Чага толкнул: «Сверни. Ни к чему, чтобы Бандуров тебя рядом видел». Навстречу шел участковый, сутуло горбясь, будто нес бревно на плече. Он поманил пальцем Чагу. Тот подошел на безопасное расстояние.
— У Алексеевской базы вагон просверлен — пшеницы много утекло. Твоих рук дело?
— Что вы, Тимофей Кузьмич, — благородно оскорбился Чага. — Пионер — всем ребятам пример, и бабушка говорит: брать чужое — грех великий.
Участковый погрозил пальцем и прошел мимо.
Вскоре Чага исчез. А после войны вернулся из детской колонии бледнолицый и звероватый. Встретились. Разговора не получилось. Детство кончилось.
Коптилка откидывает на полотно палатки мою лохматую тень. Читаю то место, когда Амелька по ошибке сбросил мать из тамбура под откос. Жуть. В голове стучат колеса. Гудит паровоз, проносясь мимо… Не паровоз — электричка. Выскакиваю из палатки. Так и есть, брезжит утро, затихает перестук вагонов. Хотел встретить ее на станции, спать не ложился. Ах, как все глупо.
Рассинелось быстро. На поле проехала машина с посадочными полотнищами. Порулил самолет-буксир. Его задача: поднять планер на высоту, отцепить и вернуться. Планеристы от столовой идут. И она там. Ее я сразу узнал. Ее нельзя не узнать. А она неужели меня не видит? Наверное, нет. Можно бы пойти на старт, да находиться там посторонним не принято.
На буксире пилот-инструктор Холстов. Ему лет тридцать пять, и он кажется безнадежно старым. А старые люди излишне осторожны. В то время, когда курсант обычно уже в кабине, он сидит на парашюте и курит, как бы пытаясь оттянуть время. Наш Пайвин всегда успевает первым, и вообще он самый лучший человек. Все мы от него без ума и все решили стать летчиками.
У меня впереди все ясно — буду истребителем: высота, скорость, маневр — огонь! Случится война, докажу, что не лыком шит. Кончатся боеприпасы, в запасе таран или лобовая атака на выдержку: кто кого. И если погибну — ничего. Разве может быть лучшим конец для летчика, чем умереть в воздухе? Настоящему летчику погибнуть на земле так же зазорно, как актеру на сцене забыть свою роль. Это говорит Пайвин, а он-то кое-что понимает в этих делах.
Словно легкий лист в водовороте, кружит планер. Он попал в восходящий поток, и его заносит все выше и выше.
В глазах ее рассеянная глубина. Душа ее еще не на земле, еще там, высоко, где теряет силу восходящий поток над пашней.
— Хорошо было? — спрашиваю.
Зачем этот вопрос, разве на него можно ответить.
— Пойдем на озеро, — предлагаю.
Ей все равно куда. Она переживает восторг полета.
Озерцо сбоку от четвертого разворота, и сверху похоже на стоптанный башмак. Теперь-то она узнает, что я умею не только молчать. Пока идешь, можно много кое-чего рассказать. Хоть ту же книжку про беспризорников, что ночью читал. Надо только выбрать начало, чтобы было интересно.
Вот и конец летного поля, вот и березовый островок. Из-под ног будто выстрелил — схлопал крыльями косач. Она вздрогнула, подалась назад, мы коснулись руками. Прикосновение приятно волнует.
Нас отсадили от девчонок в сорок третьем, очевидно, полагая привить больше стойкости и мужества, необходимых в войну.
Женщинам-учителям приходилось с нами нелегко. Кто-нибудь, добыв по пути в школу семечек на базаре или кочерыжку в огороде, устраивался у батареи или под партой, и достать его оттуда было непросто. Пелагея Михайловна, прозванная мальчишками Палашей, в таких случаях нервно вертела очки:
— Танцырев, сядь на место.
Костя и ухом не вел.
— Танцырев, ты разве оглох? Выйди из класса!
Костя ни гу-гу.
— Танцырев, я прекращаю занятия до тех пор, пока не выйдешь.
В наступившей тишине Костя звонко щелкает семечки. Пелагея Михайловна сосредоточенно пишет в журнале. Костя встает и, медленно волочась, выходит. Мало-помалу порядок водворяется. Приоткрывается дверь, просовывается рыжая Костина голова:
— Что, полегчало? — и скрывается.
День серый. Сечет дождь. Ветер качает тополя. Ветка хлещет в окно. Все утихают как бы в томительном предчувствии надвигающейся беды. Опять открывается дверь, и с грохотом влетает жестяная вентиляционная труба…
Я дежурный. После урока несу в учительскую карты. Пелагея Михайловна сидит за столом, уронив голову. Плечи вздрагивают. Рядом стакан с капустой и маленькая ложечка.
Не знаю, насколько преуспели реформаторы, но девочки для меня навсегда остались загадочными существами, как одиссеевские сирены или ночные зверьки лори в Британской Гвинее.
Опять язык одеревенел, хоть откуси да выплюнь. Что ей за дело до какого-то Амельки или Дуньки Таракана? Скоро озеро, а еще ничего не сказал. Состояние как перед прыжком с парашютом. Каждый раз надо переступить через что-то в себе, каждый раз захватывает дух, и к этому нельзя привыкнуть.
— Ты можешь проводить меня на электричку? — Она срывает цветок цикория и покусывает стебель.
— Конечно! Но до нее ведь еще не скоро.
— Два часа.
Целых два часа. Нет, она просто молодец.
— Провожу. Я люблю провожать людей на электрички. И сам ездить тоже очень люблю. Теперь ты тут, а через час совсем в другом месте — это здорово. Сегодня здесь, завтра там. И вообще на одном месте не стоит засиживаться. Буду летчиком, много кое-чего повидаю. Не стоит обрастать, только маленький чемоданчик. Взял — и до свидания.