Она спешила и смущалась, прося и боясь, что он откажет. Они никогда не говорили о музыке раньше; Маргарет даже не знала, понимает ли, любит ли ее Шадров.
Он взглянул на нее с нерешительным удивлением.
– Можно ли? Не поздно ли? Не встревожит ли это больных?
– Можно, можно! Я сейчас спрашивала! До десяти часов можно, а теперь только девять. Пойдете, да?
– А вам, наверное, это не вредно? – начал он, но Маргарет уже поняла, что он пойдет, и почти побежала по коридору.
Санатория была пустынна и еще молчаливее, чем днем. Почти все больные ушли наверх. Даже лакеи не ходили в своих мягких башмаках. Небольшая комната, где и днем почти никто не бывал, не очень ярко освещенная двумя электрическими цветами высоко под потолком, казалась нежилой. У одной стены стояла фисгармония, у другой – старый, маленький рояль. Широкое окно было открыто настежь в темный сад, такой темный, такой черный, что, казалось, там не сад, а пустота, даже без воздуха – конец мира. Против окна, как раз на противоположной, близкой стене, висело зеркало, такое же широкое, как отворенное окно. И, повторяя в себе окно, зеркало было такое же пустое и черное, и у мира, казалось, было два конца, два края с двух противоположных сторон.
– Что вы хотите, чтобы я спела? Что вы любите? – спросила Маргарет, открывая рояль.
Она говорила уже не торопливо, а серьезно, почти важно.
– Ведь вы же думали о чем-нибудь, когда хотели идти сюда, – сказал Шадров. – Спойте то, что сами хотите. Это и будет самое лучшее.
Она села за рояль, привычным жестом подвинула табурет ближе и взяла тихий, робкий аккорд. Шадров видел сбоку ее тонкую, маленькую, немного согнутую вперед фигуру и глаза, опущенные вниз. Она и запела тихонько, простую английскую песенку, едва аккомпанируя себе редкими, негромкими аккордами.
Кончила и сейчас же начала другую, такую же тихую, но совсем не тягучую и не жалобную, а ясную, уверенную. Голос ее делался громче и чище. Он был не высокий, но широкий и легкий. Ни одна нота не стоила ей усилия, точно петь для нее было так же просто, как говорить. И такое же простое – всегда разнообразное – выражение было в ее голосе, как и в словах.
Вероятно, она умела петь, но Шадров не думал об этом, потому что никогда не занимался музыкой, не входил в нее; в последние годы даже избегал ее и совсем отвык. Он боялся музыки, потому что не понимал, что это такое, и знал, что сколько ни будет думать о ней – не поймет никогда. Даже не поймет, искусство ли она, или что-то совсем другое, и откуда, почему, какая власть у нее над людьми? Картину, стихотворение, высказанную мысль – он понимал; художник, создавая сочетанием красок явный образ, говорил им, этим образом, понятно о том, чего нельзя видеть и понять без образа, без явления, ибо оно – только за образами, за явлениями. Это искусство. Что же такое музыка? Сочетание звуков? Да, но сочетание красок дает образ, мост к Непонятному; сочетание звуков не дает никакого образа: сочетание звуков – это открытое окно в Непонятное, – темное, черное, страшное окно, из которого, верно, что-то глядит, невидимое, в душу человека, и душа трепещет, и закрывает глаза, зная, что им все равно не проникнуть в близкую и властную тьму.
Шадров не мог бы сказать себе, что было в голосе Маргарет, в ее простой песенке; он даже слов не понимал и ему не хотелось понимать. Ему казалось, что душа ее ближе к нему, говорит с ним, и он слышит и знает о чем, только слов не может разобрать, да и не надо. Он слушал – и ему было и хорошо, и нехорошо, потому что он все-таки мучился и думал о том, что не может думать.
Черная тьма по-прежнему смотрела на него с двух сторон. Маргарет вдруг встала.
– Подождите, – сказала она не резко. – Я еще вам спою, только без рояля. Он нехороший и не нужно его. Вот слушайте. Я одна.
Она отошла в глубину комнаты и стала спиной к темному, черному зеркалу. На нее точно упала тень из открытого окна, она стала вся меньше и платье бледнее. Руки ее были опущены, слабо золотился на тоненькой кисти сползший браслет.
Шадров не знал и теперь, что она поет. Ему даже перестало казаться, что это человеческий голос; это были сочетания звуков, опять близкая душа с ним говорила, опять черное окно открывалось, и он не хотел, чтобы оно открывалось. Маргарет пела по-французски, и Дмитрий Васильевич уловил конечные повторяющиеся слова:
«Medje…Medje… Tu doutes que je t'aime, –
Quand je meurs de t'aimer…»
[42] Это были слова, обыкновенные, как будто понятные слова, о любви, о смерти, – сочетания звуков, выходя из тьмы, уже шли в понятное… И Шадрову показалось, что не нужно этих слов, что звуки одни, сами, несказанно говорят о несказанном.
«Quand je meurs de t'aimer…»
Любовь? Смерть? К этому ли тянутся нити из тьмы?
Нет, нет – и да; потому что эти нити уже есть, только от любви, от смерти идут, тянутся, пропадают концами во тьме.
И опять:
«Medje… Medje… Tu doutes que je t'aime –
Quand je meurs de t'aimer…»
Конец света был за черным окном, в черном зеркале. Туда уходили, оттуда возвращались нити любви и смерти, и не видно их было, и непонятными были и любовь, и смерть. Отчего нет острых и длинных лучей, которые бы пронизали тьму, чтобы знать, куда идут нити?
Далекий гром вдруг прокатился где-то, и стены мягко дрогнули. Маргарет кончила, отошла от зеркала и села на диванчик, где сидел Шадров, но поодаль.
– Что, вам нравится, как я пою? – спросила она несмело, помолчав.
У нее, вероятно, был жар. Одна щека горела, и глаза сделались темными. Все лицо ее показалось Шадрову другим, странным, проясневшим, но не успокоенным, глаза смотрели открыто, без всякого отражения мысли – точно она не видела, не слышала даже и своих слов – и были почти прекрасны.
– Не знаю, нравится ли мне, – медленно проговорил Шадров. – На меня иногда очень действует музыка, и я ее не люблю.
– Когда я пела… Я знаю, вы слушали, – сказала Маргарет с уверенностью. – Вы любите музыку; вы, может быть, только не хотите ее любить?..
– И не хочу. Я ее не понимаю. Маргарет улыбнулась и покачала головой.
Яркий, трясущийся, серовато-белый блеск вдруг наполнил пустоту окна, протрепетал в другой черной пустоте – в зеркале, и сгас, и опять стала та же пустота. Все, что показалось в ней, – мертвые деревья, серая трава и воздух, – все опять закрылось, и нельзя было верить, что оно там есть. Через долгую минуту густо, глухо, устало прокатился и закатился гром.
– Гроза! – тихонько произнесла Маргарет.
– Вы боитесь?
– Нет. Теперь не боюсь. Я не всегда боюсь.
– И не нужно бояться. Видели, как хорошо было сейчас, когда в саду стало светло?
– Нет, нехорошо. Такое все серое, страшное. Как теперь – лучше. Точно занавеси черные. Я люблю темные ночи. А в Петербурге светлые, белые… Вот вы их скоро увидите. Вы рады? Вам хочется уехать?
– Нет, очень не хочется. Я вам и говорил, что мне не хочется уезжать.
– Да? О, не надо, не уезжайте! Я хочу, чтобы вы не уезжали! Мы будем говорить, будет хорошая погода, я стану вам петь… Или вам не нравится? Но вам понравится, я знаю: я Массенэ спою или Вагнера, все, что вы захотите. И вам понравится. Только ведь вы не останетесь… нет?
Она стояла перед ним, опустив руки, – как пела, – и смотрела ему прямо в лицо темными, похорошевшими, недумающими глазами, с открытой мольбой.
– Я думаю, что останусь, – проговорил Дмитрий Васильевич медленно. – Я даже Нине Авдеевне сказал сейчас, что, вероятно, не уеду в субботу. Мне не хочется уезжать – из-за вас. Я не знаю вас, но знаю, что хочу узнать ближе. И я останусь немного.
– Это… правда? – совсем тихо, почти шепотом, спросила Маргарет, наклоняя к нему свое серьезное лицо. – Это правда, что вы… для меня останетесь? Это правда?