На южной террасе, той, где было место Дмитрия Васильевича, всех больных лежало восемнадцать. Террасы – низкие, в уровень с землей, широкие и светлые. Все восемнадцать больных лежали, не двигаясь, на длинных плетеных креслах, устланных матрасиками и подушками. Кресла стояли поперек террасы, изголовьями в стену, и отделялись одно от другого маленькими столиками. Дмитрий Васильевич не знал хорошенько, кто лежит у него справа, кто слева. Справа, кажется, все переменяются. Да и как разглядывать? Говорить почти все избегают – вредно; и о чем? О том, что сказал доктор? Какая температура? Когда можно уехать? Нет, лучше, естественнее, здоровее здесь эта выжидательная и неспокойная тишина. Она властная и жуткая, потому жуткая, что людей много, и все они вместе и так близко один от другого.
Дмитрий Васильевич глядел на полосы маркизы, на долину, похожую на море, на свое собственное вытянутое тело с ногами, прикрытыми толстым розоватым пледом. Рядом были другие ноги, закрытые пледом другого цвета, клетчатым; потом темно-красный плед, потом еще и еще… все разные. А вон, дальше, похожий на его, такой же розоватый, только, пожалуй, потоньше. Дмитрий Васильевич переводил взор, не повертывая головы, а потому и не видел ничего, кроме пледов. Ему не хотелось двигаться, как никому не хотелось. Всем было предписано лежать и не двигаться, – и они лежали и не двигались, и даже не кашляли от покорности, потому что кашлять было строго запрещено. Это дурная привычка.
Двое молодых немцев, лежавших рядом, в одинаковых велосипедных каскетках, приняли полусидячее положение и стали вдруг играть в шахматы на маленьком, разделяющем их столике. Они не обменялись предварительно ни одним словом, точно у них заранее было решено, когда начать партию. И во время игры они молчали, беззвучно передвигая деревянных королей и пешек. На них неодобрительно взглянула пожилая, румяная англичанка под клетчатым пледом, но тишина не нарушалась, и англичанка опять углубилась в свои письма. У нее была приспособлена деревянная подставка, чтобы писать лежа, и она писала непрерывно.
Эта англичанка строже всех относилась к порядку в санатории. Говорить она совсем не говорила, потому что болезнь ее была в горле, но взглядами смущала многих. Ей давно не нравился молодой русский с его длинноватым, немного бледным лицом, с белокурой бородкой и откинутыми, волнистыми, как у девушки, волосами. У него были рассеянные, мало выразительные глаза и худые, белые руки. Англичанке казалось, что он недостаточно серьезно относится к лечению. Он раз даже гулял в парке. Зачем приезжать в санаторию, если не хочешь вылечиться? Такое поведение мешает лечиться другим.
Южная терраса, которая называлась «Baccil-lentempe»[36], благодаря взорам англичанки, была самой молчаливой, строгой и благовоспитанной. В павильоне «Gircus Club»[37], в парке, было свободнее. Там лежали молодые американцы, в фесках, по форме павильона. Они иногда разговаривали между собой, хотя тоже немного. Была еще терраса или павильон «Обезьяны», с нарисованной обезьяной на флаге, и еще другие террасы и павильоны под разными названиями.
Дождик все шел. Складка маркизы слабо колебалась. Шадров, белокурый русский, кашлянул и повернулся на другой бок. Немая англичанка бросила на Дмитрия Васильевича злобный и строгий взгляд. Он его заметил, хотел улыбнуться, но не улыбнулся. К ужасу беспощадной дамы вдруг кто-то ответил на кашель русского сухим, не то старческим, не то детским покашливанием. Углубленные в свое молчание, в мысли о температуре, в напряженное ожидание здоровья, пациенты «Храма Бацилл» редко замечали, когда исчезал сосед, куда уезжал и какого клали нового. Но кашель заставлял подняться равнодушные глаза.
Рядом с русским, справа, лежала сегодня новая пациентка, под толстым серебристым пледом. Плед был дорогой, английский. Шадров, как и другие, взглянул на новую больную без любопытства. Но она, еще не привыкшая к тупому равнодушию больных, вдруг покраснела под их неожиданными взорами. Покраснела и опять закашлялась. Тогда все сразу отвернулись от нее и стыдливо, с ужасом, опустили глаза, точно она сделала что-то очень неприличное и нехорошее, и лучше этого не замечать.
Новая Пациентка не привлекла бы ничьего внимания, если бы лежала смирно, как все. Она не была красива. Тоненькая, худенькая, с нежным овалом лица, с желтоватыми детскими не то испуганными, не то задорными глазами, с остриженными, смешно торчащими волосами, – она походила на неблагонравного мальчика, которого наказали и которому не позволяют бегать. Лицо у нее было и старообразное, и очень моложавое, и никто бы не решил, сколько ей лет. Дмитрий Васильевич взглянул на нее мельком и опять отвел глаза. Где-то пробили часы.
II
Лакей в мягких башмаках, с подносом на плече (он разносил после четырех больным молоко в тесно составленных стаканах), дойдя до Шадрова, сказал по-немецки, что его спрашивает дама из Гейдельберга.
– Из Гейдельберга? Попросите в приемную, пожалуйста. Я сейчас выйду.
Он сделал неторопливое движение, чтобы встать, но приехавшая дама уже спустилась со ступенек, ведущих на террасу, и шла у нему.
– Здравствуйте! – сказала она, улыбаясь и протягивая руку. – Пожалуйста, лежите! Я сяду около вас.
Дмитрий Васильевич приподнялся и дал место даме на своем длинном кресле.
– Очень рад вас видеть, – произнес он с равнодушной приветливостью. – Только не лучше ли нам все-таки пойти в приемную? Или в парк? Здесь мы можем помешать…
– Есть соотечественники?
– Нет, здесь нет, кажется… Но люди занимаются… Привыкли к тишине…
Злобная англичанка уже вперила в них огненный взор. Она ничего не понимала, но догадывалась, на каком варварском языке они говорят.
– Мы потихоньку, – сказала гостья и опять улыбнулась. – Мне не хотелось бы нарушать ваш день. Потом мы пройдемся и в приемную, и в парк. Ведь немного ходить вам позволяется?
– Очень мало. Но я часто сам даю себе разрешение. Вы не думайте: я совсем не так болен и вовсе не слаб.
У него, действительно, был довольно здоровый вид.
– А вы, кажется, не удивились моему появлению? – спросила гостья, опять весело на него поглядывая.
Это была довольно высокая, полная блондинка, с широким, не лишенным приятности лицом, одетая хорошо, но совсем не кокетливо. Она производила впечатление скромной, милой дамы, но как-то сразу с ней делалось скучно и нечего было от нее ждать.
Дмитрий Васильевич не успел ответить, удивлен он или нет. С соседнего кресла, справа, послышался тонкий, резковатый голосок:
– Извините, пожалуйста… Но я должна вас предупредить, что понимаю по-русски.
В говоре едва уловимо, едва заметно, слышалось что-то чуждое.
Шадров и его гостья оглянулись на молоденькую больную, похожую на мальчика. На лице Шадрова мелькнуло неудовольствие. Но он вежливо приподнял круглую шляпу (по ней одной можно бы в нем узнать русского) и проговорил суховато:
– Очень вам благодарен. Мы вас беспокоим?
– О, нет! Пожалуйста. Но я думала… что вам, может быть… Вы не знали…
Она не кончила и покраснела и, кажется, рассердилась и на себя, и на них.
Гостья вмешалась и сказала приветливо:
– Да ведь мы не собирались секретов говорить. Как же это Дмитрий Васильевич сказал, что тут нет соотечественников? Ведь вы русская?
– Я? да… то есть нет, почти… – проговорила больная нерешительно. – И я здесь только сегодня… с сегодня, – поправилась она, и опять в ее говоре послышалось что-то нерусское.
Желая, вероятно, показать, что не намерена мешать разговору и не хочет стеснять, она взглянула исподлобья, не то хмуро, не то робко, и взялась за книгу.
Гостья опять вполголоса обратилась к Шадрову:
– Мне из Петербурга написали, что вы здесь. Что ж, удалось вырваться?
– Как видите. Ну, а вы, Нина Авдеевна? Все в Гейдельберге? Много работаете?