«Никогда, ни в одном лице, я не встречал подобного соединения жестокости и печали. К чему приведет это странное слияние?»
– Это вы? – сказала Валентина. – Я вас не ждала.
В голосе ее было что-то неуловимое, но нехорошее, может быть, то чувство, которое накануне, у Лукашевича, заставило ее отстранить складки платья, когда она проходила мимо Звягина.
Звягин приблизился, торопливо и мелко ступая, и протянул руку.
– Да, вы не ждали. Простите меня, Валентина Сергеевна. Но нам нужно поговорить.
Валентина пожала плечами.
– О чем говорить? Кажется, между нами всегда все было так ясно…
Звягин сел на кресло сбоку, у стола. Камин был теперь против него. Громадное, безмолвное пламя, дрожа и прыгая, бросало темно-красные отсветы на лицо Звягина. Странные тени, от колебаний пламени, набегали и сбегали с этого лица, которое, казалось, меняло свое выражение и с каждой переменой делалось взволнованнее, злее, но и значительнее.
– Нет, не все было ясно между нами, Валентина Сергеевна, – проговорил Звягин. – Но теперь я оставляю прошлое, я хочу знать все, я не могу не знать, и вы сжалитесь надо мною и скажете мне, что происходит в наших отношениях последнее время? Вы не будете отрицать, что они изменились.
– Вспомните, – прервала Валентина, чуть-чуть улыбнувшись, – что мы всегда не ладили и больше времени тратили на ссоры, чем на дружбу…
– Да, ссоры были, но никогда такого холода…
– Что же вы от меня хотите, Лев Львович? Вы знаете – я вас не люблю. Ссорились мы всегда, а что в отношениях есть перемена – то ведь это понятно, я сама все время меняюсь, расту, живу.
– А я? Что же будет со мной? – почти вскрикнул Звягин. Голос его, повышаясь, делался неприятным, визгливым. – Зачем столько лет, столько времени… Вы говорите, что в наших отношениях все ясно. Не было между нами полной ясности, не может ее быть с вами, Валентина Сергеевна. О, эти ваши вечные изменения!.. Ваши противоречия дают мне такой ужас, когда я их вижу…
Валентина остановила Звягина движением руки, встала и прошлась по комнате. Длинный бархатный шлейф ее розового платья проволокся по ковру. Валентина была немного взволнована, но очень владела собой, и через секунду ответила спокойным, даже веселым голосом:
– Удивляюсь я вам, Лев Львович. Вы не хотите понять самых простых вещей. Если мы начнем считаться, то и у вас, несмотря на святость вашей великой любви ко мне, найдется немало грешков неискренности и других против меня же. Но считаться я не хочу – сохрани Боже! Ведь мы оба свободны, и прежде и теперь, в нашей дружбе. Вы знаете меня столько лет, знали меня и при жизни мужа. Я тогда была еще не человек, совсем девочка. И неужели я должна застыть в одном состоянии – и не сметь меняться? Я не виновата, что у меня открываются глаза каждый день, каждый час. Я иду, я двигаюсь. Я меняюсь, потому что это – дорога. Вы говорите, что я стала холоднее к вам и не повторяю прежних прекрасных слов. Ну как мне быть, Лев Львович, если я теперь искренно думаю, что мы не товарищи, что мы все отдаляемся, что ссоры наши даже не чаще, а как-то преснее, потому что у нас мало общего. Вы все тот же, совершенно такой же, как десять лет назад. Таковы же ваши занятия, ваши мысли до усталости похожи на прежние, так же вы сердитесь, так же любите – и никогда не изменяетесь… разве только изменяете, и эти ваши измены все в одном кругу… Прежде мы больше подходили друг к другу – теперь меньше. Поймите, ну как же мне быть? Ведь я не виновата…
– Вы любите кого-нибудь? – прошептал Звягин неожиданно.
Валентина опять пожала плечами.
– Как вам не скучно, Лев Львович? Люблю… Люблю другого… Бросьте вы, пожалуйста, вздор, я с вами говорю серьезно и просто. Кого я там люблю? Никого не люблю, а если б любила, то не в том дело: теперь я касаюсь только наших с вами отношений. Вы говорите: обман, измены… Я не знаю… Но движение – в изменениях. В ошибках – и в неожиданных моментах, когда понимаешь истину. Простите, если было то, что вы называете обманом. Но я ни в чем не раскаиваюсь – и не могу поклясться, что никогда не стану лгать…
Она стояла прямо перед Звягиным, который тоже поднялся и, бледный, глядел в лицо Валентины. Свет лампы, сквозь желтый шелк абажура, делал ее глаза ярче и золотистее. С последним словом она улыбнулась – и опять все лицо приняло выражение неверности и тайны, и той неисцелимой и прекрасной туманности, которая может привлекать сильнее правды. И Звягин в первый раз почувствовал, что она, Валентина, эта девочка, которую он так давно любил, к капризам которой почти привык и чью дружбу считал неотъемлемой собственностью, – теперь действительно отдаляется от него, отходит, что даже эта неровная дружба рвется. Он привык жить около нее, давно привык страдать от неразделенной любви и не хотел нового.
– Знаете, – говорила между тем Валентина, – я не могу вам объяснить, чего я хочу, куда я иду – я только почувствовала, что мне не нужно больше ничьей любви. Вызывать любовь – это что-то созидать. А я разрушать люблю… Впрочем – это непонятно, да и сама я еще так далека от моей правды… Вы не сердитесь на меня. Что ж делать!
Звягин смотрел в лицо Валентины – и все яснее понимал, что она ускользает, уходит из его жизни. Страх за себя, за то, что будет с ним без нее, овладел душой. И вместе с этим постыдным страхом все неугаданное, недоступное в ее лице поднимало в нем слепую ярость, острую злобу, которую он объяснял себе возмущением против ее дерзости, против лживости ее глаз, ее дружбы, против непобедимой верности всему, чему он желал ее видеть верной. Он искал убежища от обиды у справедливости, у той самой обычной справедливости, в которую он не верил и законов которой не признавал для себя.
– Вы отталкиваете меня, – проговорил он почти шепотом. – Помните, это не прощается. Я слишком любил… Зная ваши изменения – хочу верить, что и этому вы еще измените, и мы…
– О, назад я не вернусь…
Она не договорила. У дверей раздалось шарканье туфель и сухой стук дерева, вероятно костыля, о пол, прикрытый ковром.
– Брат идет, – сказала Валентина.
IV
У портьеры показалась высокая, согнутая фигура Ивана Сергеевича Стоярского. Больные ноги были обуты в теплые туфли. Синий кафтанчик на лисьем меху облекал его худое тело. Узкое лицо с очень прямыми чертами, небольшие, глубоко сидящие глаза под пушистыми бровями, светло-белокурая, недлинная борода и волосы темнее – все делало его почти красивым, несмотря на сорок лет и резко впалые, бледные с желтизною, щеки. Иван Сергеевич был давно болен. Тело его, казалось, давно умерло, высохло, почти исчезло. А из глаз смотрела целая, вся живая душа, и эти глаза на неподвижном лице производили какое-то чудесное и жуткое впечатление.
Иван Сергеевич вошел молча – подал руку Звягину и сейчас же опустился в кресло у стола, под стрельчатым и круглым листом финиковой пальмы.
– Я пришел на минутку, – произнес он голосом тихим и, как у всех больных, немного отрывистым. – Ты едешь сегодня в театр, Лета? Ты мне давно толковала, что играет какая-то Зыбина, которую ты хочешь посмотреть…
Валентина досадливо вспыхнула.
– Нет, – сказала она, – мне нездоровится. Я не хочу никуда.
Они помолчали.
– А читать на будущей неделе у графов Неретьковых будешь? – продолжал Иван Сергеевич.
– На благотворительном вечере? Не знаю. Очень просят… Я читать люблю, в особенности стихи…
– И ты хорошо читаешь. Из тебя настоящая актриса могла бы выйти.
– Да… поздно только, – прибавила она с насильственным смехом. – Да и не хочется. Лев Львович, могли бы вы меня вообразить актрисой?
– Отчего же… – процедил Звягин, глядя в угол. Бледность его не проходила.
Иван Сергеевич, опершись на костыль, внимательно смотрел на сестру и на Звягина.
– Не читай на вечере, откажись, – выговорил он вдруг.
– Почему? Это неловко… Все знают, что я читаю.
– Как хочешь. Только будешь потом раскаиваться, уж я предчувствую. Эти благотворительные вечера в высшем обществе… Да как хочешь.