– Знаете, мне решительно не с кем быть откровенным, – продолжал Лева. – С братом мы далеки… В корпусе тоже я не имею друзей… Я, впрочем, и поступил недавно, с половины года… Ужасно там, в корпусе, грубо…
И он брезгливо повел плечами, вспомнив, как в корпусе грубо.
– А вы, Елизавета Германовна, где будете учиться? Девочка вспыхнула, точно вопрос ей был неприятен.
– Я учусь у мамаши, – проговорила она сдержанно. – Мамаша прежде, давно, когда я совсем маленькая была и жила у тети, занимала место классной дамы в Киевском институте. Оттого меня туда и приняли даром…
– Разве вы в институте?
– Ох, этот институт! – воскликнула девочка и всплеснула руками. – Слава Богу, мамаша взяла меня. Я думала, что умру. Все одна, сразу одна, против всех… Тоска – а тут учись, работай… Думаешь – что мама, – а тут по-французски «Le castor»[15] наизусть отвечай… А как запахло из окон свежей березой, а в коридорах известкой да краской – я не выдержала, заболела. Мамаша и взяла меня. Это она хорошо сделала. Нас только двое и есть на свете, как же нам разлучаться?
– А разве родных у Юлии Ивановны нет?
– Есть в Киеве тетя… Кузина мамина… Но мы к ней едем, если только необходимо, вот когда мама без места была…
– А у нас на хуторе вам нравится? И Юлии Ивановне нравится?
Девочка помолчала, опустив руки на свой передник, по-немецки аккуратно завязанный поверх розового платьица.
– Здесь очень хорошо, – выговорила она. – И зимой было хорошо, а теперь, когда вы приехали, – еще лучше… То есть это я про вас, собственно, говорю, а не про вашего брата и не про папашу вашего… Дедушку мы очень полюбили. А только мама сомневается: поладим ли мы с вашим папашей?
– Отчего? Отчего это? – взволнованно спросил Лева, поднимая брови.
– Так. Мама, хотя и занимает теперь должность как бы экономки в вашем имении, однако имеет достоинство. У нее были и лучшие места. Зимой, без вас всех, шло так хорошо. Теперь же ваш отец недоволен, кричит постоянно.
Она умолкла, потому что услыхала шаги. Прямо по аллее шли двое мужчин. Один был старик, очень бодрый, с седой бородой, черными бровями и орлиным носом. Другой – молоденький, в чечунчевом пиджачке, высокий и весь точно развинченный, с неприятным и нечистым лицом. Младший говорил что-то, хохотал и жестикулировал; старик шел молча, помахивая снятой с головы панамой.
Вета продолжала работать, опустя глаза.
– А, Лева и фрейлен Луиза! – вскричал молодой человек, подходя ближе и комически раскланиваясь. – Прелестная парочка!.. О чем это вы здесь воркуете?
– О своих делах, Николай Петрович, – сухо ответила девочка и встала, собирая работу.
– Ого, как важно! А что это за дела такие, можно узнать?
– Нет, нельзя. Будьте здоровы, Лев Петрович, – обратилась она к Леве, слегка приседая. – Я иду домой.
И, не взглянув больше ни на кого, она пошла прочь. Платье у нее было еще полудлинное и позволяло видеть маленькие ножки в черных чулках и туфельках без каблуков. Ей давно шел пятнадцатый год, но на вид казалось меньше: она была невысока.
– Скажите, принцесса! – захохотал ей вслед Николай Петрович. – Еще манерится, от полу не видать… Ты, Левка, ухаживаешь за немочкой, а?
– Оставь его, Николай, – сказал старик, который до тех пор все молчал, насупившись. – Лева должен идти домой и заняться своим делом. Надеюсь, он не забыл, что у него переэкзаменовка.
Высокенький Лева вспыхнул, приподнял брови и сказал:
– Нет, конечно, я не забыл. А куда вы идете, папа?
– Это решительно все равно. Отправляйся.
Отец и старший брат пошли своей дорогой, а Лева постоял-постоял и побрел домой. Но дома он не раскрыл книг (ведь была такая жара!), а принялся что-то тщательно клеить и устраивать.
II
В саду шум, хохот и визг. В доме беспорядок и безалаберность. Юлия Ивановна, хотя держится так же прямо в своем черном платье, однако не знает, сколько чего она выдала на обед, и сколько еще нужно выдать. Юлия Ивановна – некрасивая, немолодая немка, обрусевшая – но с типичным широким лицом и гладко зализанными русыми волосами. У нее старые плоские губы и обидчивое лицо, впрочем, довольно симпатичное и доброе.
С тех пор как в Бобрики приехали хозяева – все пошло худо. Особенно сам Петр Сергеевич. Кричит, придирается, воображает себя образцовым помещиком… И сынок старший тоже хорош. Хозяйки нет. Петр Сергеевич недавно овдовел. Совсем не то, что зимой, когда во всем доме жили только трое: дедушка да Юлия Ивановна с дочерью. Теперь еще гости наехали из соседнего уездного города: барышни, дамы, офицеры. Корми их, заботься о постелях. Юлия Ивановна не ленива, но она боится, как бы не вышло неприятностей с Петром Сергеевичем.
Николай Петрович, вихляясь, дергаясь и хохоча во все горло, ухаживал за барышнями. Молодежь, т. е. офицеры и барышни от восемнадцати до тридцати лет, и даже более – вообще все барышни – днями шатались по саду, особенно по фруктовому, и уничтожали, с помощью молодого хозяина Николая Петровича, сливы белые, розовые и синие, зелено-желтые ренклоды, груши длинные, круглые, большие и маленькие, яблоки ранеты, яблоки кармазинки, красные, как кровь сверху и розовые внутри, до самого сердца, – даже посягали на антоновку, хотя в августе она никуда не годилась и только кривила барышням рты. Все это рвалось, тащилось без осторожности, без меры. Напрасно садовник, жалея деревья, предлагал господам набрать слив; «молодежь» любезно отклоняла его услуги – и нежная, хрупкая слива reine Claude[16] гнулась и вздрагивала, роняя прозрачные плоды в траву.
Николай Петрович особенно ухаживал за одной барышней лет двадцати пяти. Барышня была дочь богатого домовладельца в городе Поставце, имела рыжеватые волосы, пышное сложение, на лице веснушки и голос необыкновенно пронзительный, хотя веселый. Звали ее Наталья Мартыновна.
Часто эта парочка отделялась от общества и рыскала по саду, по полю… Заходила и в клуню, где уже начинали молотить овес и пшеницу. У стога соломы Наталья Мартыновна нашла змеиные яйца, белые, слипшиеся одно с другим – и так завизжала, что лошади, покорно и тупо ходившие кругом в большой молотилке, устроенной вроде карусели – вдруг остановились и начали бить. А у Николая Петровича уши заложило, в голове поднялся звон, и он с досадой подумал:
«Черт тебя возьми, гудок фабричный, оглушит совсем».
Но и при таких сильных свойствах голоса Наталья Мартыновна любила нежничать и картавить, как маленькая девочка.
– Николяй Петловиц, а где Левоцка? Маленький Левоцка, блатец? Я так люблю деток, так люблю деток…
– Хорош ребеночек, чуть не выше меня! Да он не зевает: за немочкой ухаживает; видели нашей экономки дочь? Лет четырнадцати девчонка. Смазливенькая будет, да уж слишком цирлих-манирлих… И теперь, наверно, с ней где-нибудь в саду, в уголку…
– Ах что вы, что вы, такие дети!
– Дети-то похуже взрослых. Пари держу, что они в тополевой аллее!
Если бы Наталья Мартыновна не чувствовала, что ей надо попудрить лицо и потому не стремилась домой, а приняла бы пари, то Николай Петрович проиграл бы его: в тополевой аллее никого не было.
Теперь эта скамейка стояла точно на перепутье: все проходили, пробегали мимо… И Вета спустилась к самому пруду. Кусты ивняка скрывали ее со стороны парка. Вместо скамейки здесь лежал толстый, старый ствол прибрежной вербы, давно сломанный грозою. Половина ствола была на солнце, а половина в сырой, свежей тени.
Вета сидела прямо на траве, устроив из ивы стол, куда она сложила работу. Около самой воды, на пне, примостился Лева. Дети были не одни. На солнышке, поодаль, согнувшись, не чувствуя жары и не двигаясь, сидел древний старик. Он был в парусинном пиджаке и парусинной фуражке. Лицо его, маленькое и темное, освещенное солнцем, ничего не выражало.
Нельзя было решить сразу, взглянув на недвижную фигуру старика: спит он, думает, умер и застыл – или просто дремлет под теплыми лучами.