IV
Марья Генриховна несколько раз после того приходила к Петру, опять расспрашивала его, добивалась точности, соображала что-то и в книжечку записывала. Петра стали мучить эти расспросы. Он впал в беспокойство, постоянное и тупое. С первого раза он как-то увлекся, стал рассказывать Марье Генриховне о горах, озерах, о ветре, о своей будущей жизни дома, со «своими» – но Марья Генриховна его сейчас же стала расспрашивать о цене леса на постройку и о том, не выгоднее было бы купить готовый домик, и как вообще они в этом отношении думают устроиться. В речах ее сквозило настоящее сочувствие, внимание, но Петр умолк и насупился. Видя, что он затрудняется, Марья Генриховна обратилась к Аксинье, которая, хотя тех мест вовсе не знала, однако тотчас же и с большой охотой перешла с Марьей Генриховной на практическую почву. Петр слушал разговоры об устройстве, обзаведении, доме. Он прежде и сам толковал со своей старухой о будущей лошадке, о коровке – но теперь, когда зачем-то Марья Генриховна это приняла к сердцу и стала говорить о Выборге, о Сайменском канале, о цене леса, – ему стало скучно и жутко, точно все это началось не к добру. В привычном уголке своего милого дивана, в полудремоте, со знакомыми камнями знакомого переулочка перед глазами – он уже почти не мог думать о шуме далеких сосен, о той родине, куда он поедет – не скоро, а когда накопит денег, на окончательный покой. Он вздрагивал, пугливо озирался при каждом скрипе дверей, ночью видел страшные сны и смутно хотел одного: чтобы все было по-прежнему тихо и мирно, чтобы Марья Генриховна не говорила ни с ним, ни со старухой его – о родине.
Стояли утомительные майские ночи без сумрака, серые, тихие, когда все кажется затянутым редкой паутиной. Медленно, медленно подымается эта паутина с земли, с камней, виснет клочками на карнизах и углах зданий, не имея сил подняться выше, к светло-ясным, зеленым небесам. Внизу душно, камни остывают так тихо, чистота и прохлада только там, где уже нет пыльной паутины – над крышами домов.
Петр не спускался в каморку, а дремал на диване. Сквозь листы филодендронов в окно явственно виднелся каждый камень мостовой, тумбы и черный ненужный фонарь, незажженный. Было еще не поздно: только что вернулась Вера Ивановна, барыня из двадцать третьего, спросила, дома ли бонна, которую она послала за выкройками к сестре, и, узнав, что девушка еще не возвращалась – страшно изумилась и разгневалась.
Последнее время Петр не разговаривал с «милой барышней». Она пробегала мимо него испуганная, торопливая, печальная, да и сам он не останавливал ее с прежней лаской, у него тоже сердце сосала тоска. Теперь он вспомнил ее «житье», опять пожалел ее, бедную, на чужой стороне – и задумался.
Пробило половина двенадцатого, когда дверь отворилась срыву, ударившись о стену, и молодая девушка, с смятым пакетом в руках, не вошла, а вбежала в швейцарскую. Петр вскочил. В дверях стоял тот самый офицер в белой фуражке, и Петру показалось, что он произнес несколько очень оскорбительных слов вдогонку убегающей. Петр хотел подойти к офицеру – но того уж не было, хотел заговорить с девушкой – но взглянул ей ближе в лицо – и отступил: оно было бледное, странное, с белыми губами. Люди, когда у них такие лица, уже не могут говорить с другими людьми.
Петр испугался и отошел молча. Девушка исчезла на повороте лестницы, – а у него все на сердце было тяжело и неспокойно. Он опять сел в угол у окна, но заснуть уже не мог, а смотрел на беловатую улицу и ждал, когда можно будет потушить тусклую лампу в швейцарской.
Вдруг что-то толкнуло Петра в самое сердце, – ужас или изумление, – но только это было раньше, на полмгновенья раньше, чем он увидел и услышал то, что случилось. Он услышал женский визг, короткий, но острый, неожиданный в тишине, и увидал, как мимо окна, сверху, задев железный лист подъезда, мелькнула большая черная масса и упала на серые выступы мостовой грузно и тяжело, как нетуго завязанный мешок.
Петр вскочил, всплеснул руками, хотел бежать – и не мог бежать, только засуетился, заметался, не зная, куда кинуться. Он сразу понял, в чем дело. На лестнице начался шум, возгласы. Кричали и барыня, и барин, сбежала горничная.
– Черт знает что!.. – кричала барыня скрипуче и пронзительно. – Ночью! Из детской окно отворила, и ни слова не говоря… С третьего этажа… Подумайте только!
С лестницы бежали и бежали. Петр бросился, наконец, вон. Около упавшей, несмотря на довольно поздний час, собрались люди. Два солдата из соседних казарм, мещанин, поздний прохожий, дворники и городовой. Девушка лежала неловко на спине, с подвернувшейся рукой. Лицо казалось совсем таким, каким Петр его видел несколько минут назад, только глаза были закрыты. Серая паутина ползла по этому лицу, и нельзя было понять, персть ли земная уже начала покрывать его черты – или это свет бледной ночи затенял равно лица и живых и мертвых. Кто-то наклонился над телом.
– Жива еще. Дышит.
– Жива? Так чего стоите? Подымай ее. Доктора, что ль? Куда ее, наверх снести аль в больницу?
– В больницу! В больницу! – раздался надрывистый голос Веры Ивановны, которая держалась в сторонке. – Ах, я не могу! Такой ужас, ужас!
С барыней началась истерика. Горничная убеждала ее идти наверх. Барин остался распоряжаться.
Петр так растерялся, что едва понимал, когда к нему обращались. Он видел, как привели извозчика, с трудом подняли тело, которое опускалось с рук. Сели на извозчика и ее взяли с собой. Петр видел белую свесившуюся руку и закинутую голову с закрытыми глазами. Потом извозчик задребезжал, колеса с резким сухим треском запрыгали по большим камням – и больше ничего. Люди расходились.
– Жива-то жива, – сказал кто-то, – а только навряд… С третьего-то этажа… И летела, говорят, так билась… Нет, навряд.
Петр махнул рукой и посмотрел в серую мглу переулка, куда увезли «милую барышню».
– Уехала! – сказал он горько. Рядом стояла Филипповна и плакала. – Уехала. Вот, подумать, давно ли говорила: «Уехать бы мне, Петр, далеко-далеко!» Вот и уехала. А я, это, думал – она от житья. Житье плохое. А она – Господь ее знает, отчего! Так уж ей все округ претило.
Он взглянул на камни, о которые разбилась милая барышня. Они были все такие же, откровенно твердые, большие, выпуклые. Ни капли крови не осталось на них. Петр подумал, что они-то ни в чем не виноваты и что она сама любила камни.
В эту ночь Петр не сомкнул глаз. И ноги болели, и так стало нездоровиться.
V
– Петра, а Петра! – позвала Аксинья Филипповна, услышав, что муж вернулся. – Давича, когда ты в лавочку уходил, тут Марья Генриховна тебя спрашивала. Я говорю – в лавочку побежал за порошком, к Троице хочет дверные ручки почистить, а она, это, усмехнулась и говорит: ишь, говорит, какой усердный! Всякое, говорит усердие Богом награждается. Так и сказала, вот не сойти! И еще сказала, что в четвертом часу зайдет, передать, мол, ему мне что-то нужно.
Петр охнул.
– Что это там еще нужно? Мало управителя – еще управительница объявилась! Ну, что это, например, такое? Житья не стало. Двадцать семь лет жили – на двадцать осьмой нет житья. Ни спокою тебе, ничего. Ну, да много отстрадали, недолго осталось. Опостылела, это, тоже чужая сторона. Кабы не знатье, что оттерпишь – да и с концом, так я…
– А ты молчи, – сказала Филипповна строго. – Чего разворчался? Очень ты, Петра, стал… неудобный какой-то. Все неладно.
– Поясницу ломит да ноги.
– А ты присядь.
– Присяду. Дверь-то настежь можно оставить. Только две недели прошло с последнего происшествия, а весны уже не было – было полное, жаркое, сухое и душное лето. В густом воздухе еще тяжелее грохотали колеса, еще громче шел их гул, стиснутый разогретыми стенами. Теплым хлебом, пылью, железом и людьми пахло на улицах. Вверху шли летние, тонкие облака, но они были слишком высоко. Из окна швейцарской, с того места на диване, где сидел Петр, и совсем не было видно неба, а только красный дом и мелочная лавочка в подвале.