Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Ни степная птица, ни запоздалый шофер, ни лай потревоженной собаки — ничто не нарушало огромной, нависшей над огромной степью тишины. Кто-то похрапывал в глубине комнаты, но Сережа уже не слышал ни тишины, ни слабого похрапывания наработавшегося человека.

Снаружи, в рассеянном свете звездного неба, на котором не было луны, даже узенького серпика, снаружи проливал на землю слабый, мерцающий свет Млечный Путь, звездная дорога в небесной вышине, а за черными тушами комбайнов, выстроенных в ряд, за темной спиной взгорья, невидимая отсюда, лежала черная котловина, в которой спало черными сгустками домов и деревьев село. Под окнами одного дома стояла машина, водитель, отец Зои, уже давно прошел в носках к своему месту, не потревожив домашних, тихонько разделся и тоже спал уже, и не то чтобы сон, а так, что-то мягкое и неотчетливое омывало его душу. Спал хорошо поработавший, не потревоженный никакими больными вопросами или нечистой совестью счастливый человек.

Вставали у Лариных рано. Сам всегда выезжал из дома чуть свет, девочки в шесть уже на ферму, автобус возил доярок, мать по своему хозяйству: корову подоить и выгнать в стадо, выпустить птицу, накормить мужа и детей, то есть девочек-доярок. Она вставала раньше всех. Когда работники сели за стол, уже стояли разогретые пирожки, холодное молоко из погреба, вчерашнее.

— Видел твоего вчера, — сказал отец Зое. — Весь день возил от него хлеб. Молодец, герой.

Мать вся засветилась, повернулась к мужу, ждет, что еще скажет. Зоя вспыхнула, не терпелось спросить у отца — как молодец? Как герой? Но не смела, опустила голову, молча давилась пирожком.

— Ну че уж он сделал, герой? — это мать. Знает, что дочке хочется послушать про Сережу.

— А че? Загоняли меня. До двух часов ночи дуют, не останавливаются, уж сам попросил. Хватит, говорю, техника должна отдохнуть.

Зоя осмелела, тоже спросила:

— А он что говорит?

— А он? Он говорит, если вы приедете еще, будем убирать. Нет, говорю, хватит. Два часа уже.

— А он? — опять Зоя. — Что он еще говорил?

— Ничего. Привет передавал.

— Кому?

— Сама догадайся. Кому ж он может привет передавать?

Молчит Зоя.

— А что, мамка, давайте отдадим Зойку за этого Сережу, раз у них такие дела?

— Какие дела? — Зоя стрельнула глазами на младшенькую.

— Ну какие? — тихонечко ответила Зина. — Сама знаешь какие. Видишь, работает хорошо, папке не уступает.

— Может, сама хочешь за него?

— Если б у меня с ним были дела, я б, конечно, пошла, не ждала, когда он уйдет в армию, а там другую найдет. Сибирячку какую-нибудь. Или украинку.

— Вот и пускай находит. Мне что? Если ему надо, пускай находит, — повторяла Зоя одно и то же, а сама первый раз прямо и открыто подумала: а почему? Возьму и выйду. Только захочет ли Сережа? Нет, нельзя думать об этом так прямо и бессовестно.

— Ладно, — сказал отец, поднимаясь, допив молоко. — Рано еще, подрастите, а там видно будет. Пока никто еще вас не сватает.

18. Профессор Федько

Профессор приехал без предупреждения, неожиданно для Михал Михалыча, чем очень его обрадовал. Директор предложил остановиться у него дома, но Иван Никанорович отказался категорически, он не хотел стеснять своего ученика, быть хоть в чем-то ему в тягость. Поездка профессора была его, как он считал, прихотью и поэтому не должна быть ни для кого обузой. Михал Михалыч разместил Ивана Никаноровича в совхозной гостиничке, в специально прибранной, заново побеленной комнате с небольшим рабочим столом и холодильником.

Окнами комната выходила во двор, где то и дело появлялись мотоциклы с люльками, грузовики, легковые машины. То приезжали чабаны, то грузовик привозил какой-нибудь груз, то специалисты возвращались из своих поездок в степь. Двор никогда не был пустым. В тени раскидистого тополя день и ночь влажно переплескивалась вода, вытекая из низкой, так что приходилось нагибаться, чтобы набрать фляжку или смыть пыль с лица, артезианской трубы. И если Иван Никанорович подходил к окну и прислушивался, он улавливал несмолкаемый влажный плеск этого старого-престарого артезиана, оставшегося с давних времен, когда в селе не было еще ни совхоза, ни колхоза, ни этих новых зданий, а только деревянный с облупившейся краской сарай, в котором показывали туманные картины, то есть первое в здешних местах кино, показывали свои номера синеблузники и проходили иногда сельские сходки. Все теперь было тут новое, и только низкая, отполированная водой артезианская труба продолжала свою тихую, не умолкающую ни днем, ни ночью жизнь. Из лужицы или из бочажка, образовавшегося вокруг трубы, вода текла по медленной канавке в глубь двора, под молодые пирамидальные тополя. Там часто можно было видеть уток или гусей, слышать, как они процеживают в клювах воду в поисках корма.

Иван Никанорович в первый же день загляделся в окно, чуть раздвинув занавесочку, уловил плеск несмолкающей воды и почувствовал застойность и неподвижность времени, которое будто остановилось тут и не собиралось трогаться с места. Хлюпало и булькало за окном; в тени неподвижных тополей, в чуть приметной отсюда канавке полусонные гуси и утки цедили плоскими клювами мутную пульпу, донную воду с илом и песком; за стареньким измызганным столиком сидели под тенью тех же тополей до черноты загорелые степнячки в платках шалашиком и неслышно о чем-то переговаривались. Привезший их сюда чабан, молодой горец, копался в мотоцикле.

Все, что видел за окном Иван Никанорович, говорило ему о бесконечности жизни, о вечности и о том, что он давно уже, с незапамятных времен, живет на этой земле, что он уже стар.

Однако не хотелось Ивану Никаноровичу сознаваться в своей старости. Дома у него осталась молодая жена, благословила его на эту поездку и на это предприятие — объездить своих учеников и написать о них книгу. Да и в памяти еще слишком свежи были дни, когда он выходил на кафедру и чувствовал себя властителем дум. Правда, каждый раз, когда поднимался на сцену, где стояла кафедра, каждый раз чувствовал он напряжение и даже ловил себя на том, что робеет чего-то, как будто первый раз всходил на эту трибуну. Каждый раз он шел как на бой, как бы вступал в сражение с этой стоглавой гидрой — так воспринимал он аудиторию. И каждый раз, правда, побеждал ее, чувствовал свою победу уже в первые минуты лекции, и это было его высшим счастьем. Был он тогда по-фронтовому строен и ловок, еще не снял военного кителя и своих офицерских бриджей, ходил, поскрипывая сапогами, и его пружинистый шаг, энергичный скрип сапог распространяли вокруг уверенность, удачливость в делах, гармонию преуспевающего человека. На Ивана Никаноровича можно было тогда любоваться, нельзя было смотреть равнодушно. И, как выяснилось позже, равнодушных и в самом деле не было. Студентки чуть ли не поголовно были влюблены в него. А когда случилось несчастье, умерла жена, и он сильно погрустнел и осунулся, эта любовь и обожание вспыхнули с новой силой. Его жалели, ему сочувствовали, его любили, и каждая из обожательниц, не задумываясь, готова была прийти на помощь, разделить с ним его горе и его судьбу. Ему до сих пор еще стыдно становится от той нелепой и глупой записки, которую бросили ему из аудитории. Стыдно и в то же время как-то обжигающе радостно. «Дорогой профессор И. Н., у вас не застегнута ширинка», — было написано в той записке, и подпись: «Любящие вас студентки».

Все видел бывший фронтовик, но такого не ожидал. Он весь залился краской, скрылся за кафедрой, не переставая говорить, поправил туалет и снова вышел на авансцену, мучительно давил в себе позорную неловкость и разжигал свою патетику. Он читал свой предмет всегда возвышенно, потому что был верующим марксистом. Когда овладел собой и вошел в привычный ритм, снова поступила записка. «Теперь все в порядке», — писали те же любящие студентки. И теперь еще, вспоминая этот казус, он невольно краснел и стыдился. Хотя все это потом было не один раз предметом веселых воспоминаний и шуток, потому что одна из тех любящих студенток стала впоследствии женой Ивана Никаноровича. Она-то и увезла его потом, когда он вышел на пенсию, в этот Кенигсберг, то есть Калининград.

41
{"b":"265218","o":1}