Мы вышли рано, до зари
МЫ ВЫШЛИ РАНО, ДО ЗАРИ
Сельская хроника
1. Начало
Оглушительная луна сияла в пустом небе. Земля спала в мертвом свете. Цикады со всей Непочетки, а может быть, и со всей земли оглашенно разыгрывали на одной ноте, без начала и без конца, неживую песню, сверлили без остановки ночное пустынное небо.
Трри-и, трри-и, трри-и… Нет, такого не было, никогда не было, и главное — без конца. Трри-и, трри-и, трри-и. Никто не остановит. Сколько же их, этих сверчков, этих цикад? Откуда понабрались? Хоть лопни — не перестанут. А лунища! Звезды поразогнала, как вроде их и не бывало никогда. Одна на всем небе.
Скрипнула калитка. Неслышно, как тень, мать подошла.
— Ты что, сынок? — спросила шепотом.
— Какая жуть. Слышишь? А луна? Видишь? Такого не было.
— Было́, сынок, все было́. Чего с тобой? Не спишь. Слышу, встал. Вышел, и нету. Чего это, думаю, с ним?
— Ты, мама, иди. Я постою немного.
— Ну, не долго.
— Ладно, иди.
Ушла. Калитка опять скрипнула. Из всего, что делалось сейчас, только этот скрип деревянный был живым. Все остальное было мертвым. Со всех сторон волнами наплывал бесконечный оркестр этих цикад. Волна за волной, волна за волной, а — мертвый оркестр, неживой. И небо без звезд — мертвое. И сама луна, всю землю затопила, а тоже мертвая. Земля лежит неживая. Выгон чуть мерцает неживой травой, темным торчит забитый артезиан. Не слышно, как вода льется. Забит артезиан. Дальше мертво блестят крыши под черными шапками акаций. Налево до самой горы, что лежит поперек пустого неба, все — выгон, все — пустошь, никого и ничего, кой-где темнеют хатки и вдали Володин сад под горой. Над головой ни одной звезды, все повымела луна. Только но самому низу, по-над крышами, по-над черными акациями, по-над лежмя лежащей горой раскиданы редкие, немощные звездочки.
Сереже все явственней казалось, что на земле нету больше жизни, провалилась, ушла куда-то. А над этим мертвым делом цикады как из-под земли — трр-и, трри-и, трр-и… Луной разносились волны этого оркестра но всему мертвому раздолью. С ума можно тронуться.
Насчет тишины Уренгойская тундра, откуда вернулся Сережа, может и поспорить, но вот цикады, оркестр этот вселенский, конечно, только у нас, только в нашей Цыгановке. Всего один год Сережа пробыл в этом Уренгое, а кажется — вечность: столько увидел, такие повидал пространства — затерялась родная Цыгановка. Вчерашняя суета, встречи, расспросы, разговоры допоздна вроде утомили Сережу, но вот лежал-лежал — и сон не идет, потянуло еще раз хоть ночью взглянуть на родные пределы. Раньше за печкой, ну во дворе один какой-нибудь сверчок-забулдыга посверчит, а тут просто потоп, голову от них ломит. Встал тихонько и вышел за ворота, не дотерпел до утра. Как в чужую страну приехал. Хотя вот выгон, артезиан — черный верблюд, водокачкой горбится, шиферные крыши блестят, гора за Володиным садом. Все вроде на месте, а как чужое.
Оглянулся. Хата беленая, вся такая, как и была, передней стенкой ослепительно белеет под луной. Акации те же стоят, будто подросли немного, а вот канавы не было под хатой. Что-то новое. Вода в канаве неслышно льется, желтая, из Кумы. Интересно. Подвели под самые ворота.
Все видел Сережа, когда на автобусе доехал чуть не до самого дома, до угла с магазином, потом пересек выгон — и в родной двор. Все видел, а вспоминалось сейчас не то, что днем видел, а как это было, когда он еще бегал, тут жил. Новое смешалось с прежним и плохо запоминалось, вроде по чужой улице ехали. Асфальт, по бокам — канавы. Откуда асфальт? И дорожки под акациями тоже асфальтированные. Откуда? Всего-то год прошел. Ничего этого не было. Было другое, и оно держалось в голове. Канава сидела в голове, она за углом посередине улицы проходила, по бокам тополя росли. Ни канавы, ни тополей. Ровный асфальт. Тополя и акации теперь по-над домами, вот блестят шифером крыши. И канавы по каждой стороне, по каждому порядку. Во дворы отведены, воду, значит, берут в сады, огороды. Белая тундра, скрипучий снег слабо мерцали в памяти, отдалялись в прошлое, а еще два дня назад обретался он в Уренгое, под самым Полярным кругом. А вот Непочетка под этой обалденной луной. Там, в Уренгое, солнце и то слепое, а луна задичалая, хилая. Но зато куропаток навалом. Белые куропатки. В снегу не разглядишь… Спит под оркестр Цыгановка. Слева этот спит, Курдюк, Пашка. Справа комбайнерша-тетка спит, Федор Иванович спит, повалился култышкой и спит без обеих ног, Горелый. Дразнили пацаны — Недожаренный. Дурачки. Ума некому было вложить. Человека немцы жгли, а они — «недожаренный», поросята безмозглые. Утром обязательно сходив к Федору Ивановичу.
Чтой-то мать писала письмо про Казенник, надо и в Казенник сходить. Чудеса там какие-то. Не верится. Какие могут быть чудеса в змеином месте? Щуры в кручах живут да чакан растет внизу — вот и чудеса все. Чакан с водяными змеями. И Кума петляет в сторонке. Чудеса. Все равно поглядеть надо. Зря, что ли, целый год прошел? Вон даже в тундре жизнь появилась. Еще какая! Уезжать не хотелось. Ладно, надо идти, ложиться, а то мамаша начнет колготиться. Хватится, а меня опять нету.
Утром, чуть солнышко поднялось над крышей, петух загорланил в базку.
Сережа скинул с себя одеяло и в трусах вышел во двор. Постоял на порожке, поглядел, как мать кормила цыплят — цы-па, цы-па, цы-па. Горстью брала из миски просо и посыпала сверху, прямо на цыплят. Они толклись рыжеватой кучкой, попискивали, отталкивая друг друга, норовя уже твердым коротким клювом стукнуть соседа в голову. Мать ногой разгоняла их, чтобы не толпились, и пошире рассыпала просо. Нечего драться, всем хватит. Рука у матери сухая, жилистая, сама подбористая, ничего лишнего, юбка в сборочку, кофта, все как пустое, усохла мать, а так вроде ничего, вроде такая и была.
В трусах вышел за ворота, под молодые тополя. У канавки Пашка-сосед прохаживается, сигарету курит. Увидел Сережу. Руками развел:
— Ну ты ж гляди, живой Сергей. На отца так не похож, как на деда.
Пашка Курдюк хоть и не воевал по малости лет, но деда Серегу помнит хорошо.
— Как там жизнь в Уренгое?
— Жизнь, дядя Паша, хорошая там, настоящая.
— Она и у нас, Сережа, настоящая. Просто ты мужиком стал. Вчера был пацан, а нынче уже мужик. Вот и жизнь тебе кажется интересней.
— Правда, уезжать не хотелось.
— Ну и почему не остался?
— Надо ж в армию призываться. Хотелось из дома идти…
— Это хорошо, что в армию из родного дома идешь. А вообще-то нынче народ домой повалил. Из городов. Настал час. То все бегли в город, спасаться, а теперь — глядь, и тут можно жить, назад побегли. Чем мы хуже городских? — Пашка кивнул на свой дом.
Фигурным кирпичом выложен фасад, вместо обшелевки из железа оборочки понавешаны, на коньке петух вырезан из белой жести, труба — как башенка ажурная. Одним словом — сказка. Ворота железные, с шишечками по бокам. Для чего? Для какой надобности? А чтоб веселей было, чтоб было на что поглядеть.
— Кто ж вам делал все?
— До каждой молекулы все сам. Ажуры эти для обшелевки сам резал, дырочки пробивал, днями сидел вот тут и пробивал дырочки, каждую отдельно, тюк, тюк, а их вон сколько, не меньше тыщи. Тюк-тюк-тюк, дело привычное. Я ж все умею.
— А где столько железа взяли? И на ворота, и на все эти ажуры?
— Все куплял, ничего, ни одного грамма не крадено. Я этого не люблю. Все сам, все за свои денежки. Я, Сережа, жить хо́чу хорошо, по-нынешнему. Имею право. Отцы терпели, бедствовали, а нам теперь только жить. Помнишь моего «Запорожца»? Теперь — «жигуленок». Жизнь теперь на село кочует, все сюда глядят. Тут вон и красоты хоть отбавляй, — Пашка рукой нарисовал перед собой дугу и в эту дугу захватил весь выгон, кусок второй Непочетки, далекую степь с Володиным садом и чуть поближе, где раньше пустыри были, а сейчас зеленели поливные луга с двумя поливальными машинами; все захватил в дугу и в придачу кусок синего неба, залитого солнцем.