Совсем иные чувства руководили Раймондом. Он спустился с холма, сияя торжеством, и, указывая мечом на ворота, велел войску снести единственные преграды на пути к победе. Солдаты ответили на эти бодрые слова испуганными взглядами и невольно отступили. Тогда Раймонд проехал перед их строем.
— Мечом моим клянусь, — крикнул он, — что там вас не ждет никакая западня! Враг уже побежден, все лучшее в городе, его дворцы и вся добыча уже ваши. Ломайте ворота, входите и занимайте город ваших предков, законное ваше наследие!
Трепет и испуганный шепот пробежали по рядам; ни один солдат не двинулся с места.
— Трусы! — воскликнул гневно их полководец. — Дайте мне топор! Я войду один! Я водружу там ваше знамя, и, когда оно взовьется на самом высоком из минаретов, это, быть может, придаст вам храбрости и вы сплотитесь вокруг него.
Один из офицеров шагнул вперед.
— Генерал! — сказал он. — Мы не страшимся ни нападения мусульман, ни их скрытой западни. Мы готовы подставить грудь, как делали это тысячи раз, пулям и кривым саблям неверных и со славой пасть за Грецию. Но мы не хотим издыхать как собаки, отравленные тлетворным воздухом этого города. Мы не смеем идти на чуму!
Толпа слаба, инертна и безгласна; дайте ей предводителя — и она обретет силу соответственно своей численности. Крик тысячи голосов сотряс воздух — все одобрили сказанное. Раймонд понял опасность; он решил спасти свое войско от преступного неповиновения, ибо знал, что в однажды начавшихся пререканиях командира с армией всякое действие и слово ослабляют первого и усиливают вторую. Он дал приказ отступить, и полки строем вернулись в лагерь.
Я поспешил сообщить о происшедшем Пердите; вскоре к нам вернулся и Раймонд. Он был угрюм и озабочен. Сестра была поражена моим рассказом.
— Непостижимы для человека и необъяснимы веления Небес, — сказала она.
— Глупая девчонка! — гневно крикнул Раймонд. — Неужели и ты в панике, как мои доблестные воины? Скажи, что непостижимого в столь естественном обстоятельстве? Разве чума не свирепствует в Стамбуле каждый год? Что удивительного, если в этом году, когда она, как говорят, обрушилась на Азию с невиданной силой, она вызвала особую сумятицу в этом городе? Что удивительного, если во время осады, лишений, жары и засухи она особенно свирепа? И еще более естественно, когда гарнизон, видя, что дольше не продержится, пользуется нерадивостью нашего флота, чтобы бежать и от осады, и от плена. Клянусь Богом! Не чума и не опасность заставляют нас, как птиц во время жатвы, страшащихся пугала, не подступаться к нашей добыче, а жалкое суеверие. Вот когда цель отважных становится игрушкою глупцов, достойное стремление высоких духом — игрушкою ручных зайцев. Но Стамбул все же будет нашим! Клянусь своими прошлыми трудами, тюрьмой и пыткой, перенесенной ради них, клянусь своими победами, своим мечом, клянусь своими надеждами ка славу и прошлыми заслугами, ожидающими награды, вот этими руками водрузить крест вон на той мечети!
— Милый Раймонд! — прервала его Пердита с мольбою.
Он ходил взад и вперед по мраморному полу сераля, бледный от ярости; побелели даже губы, произносившие гневные слова. Глаза Раймонда горели, но жесты были скупы из-за самой силы его гнева.
— Пердита, — продолжал он нетерпеливо, — я знаю, что ты скажешь. Знаю, что ты любишь меня, что ты добра и кротка, но тут не женское дело: женское сердце неспособно понять, какой ураган бушует во мне.
Казалось, он готов был испугаться собственного неистовства и внезапно вышел из зала. Пердита взглянула на меня с отчаянием, и я последовал за Раймондом. Он в сильнейшем возбуждении расхаживал по саду.
— Неужели, — вскричал он, — мне суждено вечно быть игрушкой судьбы? Неужели человек, штурмующий небо, должен вечно быть жертвой двуногих пресмыкающихся? Если бы я, как ты, Лайонел, имел впереди долгую жизнь, целую вереницу дней, освещенных любовью, утонченными наслаждениями и новыми надеждами, я мог бы уступить, сломать свой генеральский жезл и искать отдыха на полянах Виндзора. Но мне предстоит умереть — не перебивай меня, — да, я скоро умру. Уйду с земли, от всех ее обитателей, от любимых мест моей юности, от моих добрых друзей, от любви Пердиты, единственной моей возлюбленной. Так решила судьба! Так повелел Верховный Правитель, чье решение непреложно, и я ему подчинюсь. Но потерять все — вместе с любовью и жизнью потерять также и славу! Нет, этому не бывать!
Не станет меня, а через несколько кратких лет не станет и всех вас, и всех жителей прекрасной Греции. Но появятся новые поколения, и пребудут вечно, и будут счастливее благодаря нашим трудам, и славны будут нашей доблестью. В юности я молился о том, чтобы стать одним из тех, кто украшает собою страницы истории, кем славится род человеческий, кто превращает нашу малую планету в жилище великанов. Бедный Раймонд! Молитва его юности не услышана — надежды его зрелых лет не осуществились!
Из своей темницы в этом городе я кричал ему: скоро я стану твоим повелителем. Когда Эвадна предрекла мне смерть, я думал, что на могиле моей буду назван Завоевателем Константинополя, и подавлял в себе страх. А сейчас я стою у поверженных стен и не решаюсь назвать себя победителем. Нет, так не будет! Разве Александр не спрыгнул со стены Оксидрака, чтобы указать своему оробевшему войску путь к победе, и не пошел один на ряды защитников города?152 Брошу и я вызов чуме, и, если даже никто не последует за мною, я водружу греческий флаг на куполе Святой Софии.
Перед таким волнением души доводы разума бесполезны. Напрасно говорил я ему, что зимние холода очистят зараженный воздух и вернут мужество грекам.
— Не говори мне о других временах года! — воскликнул он. — Я прожил свою последнюю зиму, и на моей могиле будет начертан нынешний год, две тысячи девяносто второй153. Я уже вижу, — продолжал он печально, — отвесный край, с которого ринусь в таинственную тьму будущей жизни. Я готов. Лишь бы оставить по себе столь яркий след, чтобы и худшие мои враги не смогли его затмить. Это мой долг перед Грецией, перед тобою, перед Пердитой, которой суждено меня пережить, и перед самим собою, жертвой собственного честолюбия.
Тут нас прервал слуга, доложивший, что в зале совета Раймонда ожидает его штаб. Меня Раймонд попросил проехать по лагерю, а затем сообщить, каков дух войска. Я был крайне взволнован событиями дня, а теперь взволнован еще более страстной речью Раймонда. Увы! Такова человеческая непоследовательность! Он обвинил греков в суеверии, а как тогда назвать его веру в предсказания Эвадны? Из дворца на Сладких Водах я вышел на равнину, где располагался лагерь, и застал там всеобщее смятение. Несколько матросов с наших кораблей принесли в лагерь свежие вести, попросту преувеличив то, что было уже известно. Толки о древних пророчествах и пугающие рассказы о целых местностях, опустошенных в нынешнем году чумою, встревожили солдат. Дисциплины уже не было и в помине — солдаты разбегались. Каждый человек, еще недавно бывший частью огромного целого, сделался тем, кем сотворила его при рода, и думал лишь о себе. Солдаты уходили сперва по одному, по двое, потом группами по нескольку человек, и теперь целые батальоны направлялись в сторону Македонии. Офицеры им не препятствовали.
Около полуночи я возвратился во дворец. Раймонда я застал одного; он казался спокойным, какими бывают после принятого решения. Спокойно выслушал он и мое известие о самороспуске армии, а затем сказал:
— Ты знаешь, Вернэ, о моем твердом решении не уходить отсюда, покуда Стамбул не объявлен нашим. Если мои люди не хотят следовать за мною, надо найти других, более смелых. Еще до рассвета ты доставишь вот эти депеши Карацце, а сам также попросишь его прислать мне военных моряков; если со мною останется хотя бы один полк, этого довольно. Пусть пришлет мне этот полк. А тебя я буду ждать обратно к полудню завтрашнего дня.
Это показалось мне едва ли удачным решением, однако я заверил Раймонда в своем повиновении и усердии. Я ушел, чтобы несколько часов отдохнуть. С рассветом я был готов и снаряжен для поездки, но медлил, желая попрощаться с Пердитой, и любовался из своего окна утренней зарей. Небо золотилось; усталая природа пробуждалась, чтобы еще один день страдать от зноя и жажды. Не было цветов, которые поднимали бы навстречу заре свои чашечки, полные росою; трава высохла; в горячем воздухе не порхали птицы; одни лишь цикады, дета солнца, начали под кипарисами и оливами свою пронзительную песню. Я видел, как подвели к воротам вороного боевого коня Раймонда; скоро туда подошли несколько офицеров; озабоченность и страх читались во всех глазах и на каждом лице, которых и сон не мог освежить. Пердиту и Раймонда я застал вместе. Он смотрел на восход солнца, одной рукою обнимая любимую за талию; она смотрела лишь на него, на солнце ее жизни, и взгляд ее был полон нежности и тревоги. Увидя меня, Раймонд рассердился.