«Пытается вспомнить, где видел», — равнодушно подумала Агриппина. Не избалованная славой киноактрис, которым докучали вниманием прохожие на улицах, Агриппина, однако, считала, что и ее узнают, что и у ней есть свои почитатели, помнящие ее в лицо.
Выходя из буфета, она, уже машинально, оглянулась. Мужчина был невысок, темноглаз, пожалуй, немолод. Одет он был в синюю шелковую распашонку и шорты, сидел, тяжело, неизящно поставив локти на стол, и задумчиво смотрел на Агриппину.
Она ушла, весело унося с собой этот неигривый серьезный взгляд, ей иногда просто необходимы были такие взгляды, льстивые речи; необходимо было знать, что есть люди, которые ее понимают и принимают.
Хотела, как всегда в день спектакля, лечь в номере и лежать, запершись до вечера, но внутренний непокой вынес ее за двери гостиницы.
Солнце входило в силу, опаляло, сковывало жаром. Агриппина шла по солнечной стороне улицы с непокрытой головой, без темных очков. Шелковый брючный костюм легко болтался на ней, не касаясь тела, холодил. Она любила солнце и не боялась его. Навстречу текли загорелые, полуголые, весело озабоченные люди, несли в целлофановых пакетах фрукты, ели мороженое, пили воду из стаканов у будок с газировкой. Встречные женщины громко обсуждали непривычный еще наряд Агриппины. С рынка шла женщина с авоськой, полной фруктов и, наклоняясь, вгрызалась в сочный персик.
«Холера ведь? — думала Агриппина разочарованно, — И всё так же. И языками треплют так же. Или это мне приснилось вчера, что холера?..»
Она вернулась в гостиницу, надела купальник и махровый халатик, взяла полотенце и пошла на пляж. Берег был красным от горячих, сальных, щедрых человеческих тел. Люди купались, орали что-то друг другу, слушали транзисторы, играли в карты, ели килограммами фрукты, ели так эти фрукты, словно каждый из них был машиной, предназначенной переработать фрукты впрок, на зиму.
Чувствуя, что от раздражения и отчаяния у ней начинает болеть голова, Агриппина бросила полотенце на свободный кусочек пляжа возле немолодой блондинки с двумя некрасивыми негритятами — мальчиком и девочкой, легла, накрыв голову халатом. Шум пляжа немного отпустил ее, она лежала, подставляясь солнцу, жадно слыша, как впитывает, похрустывает под пронзительными лучами ее легонькое мускулистое тело. Потом поплавала и пошла в номер, схватив по дороге фразу, которую авторитетно выдала какая-то толстуха в бикини:
— Только после третьего или четвертого брака у них могут быть белые дети, а так — черные…
«Всем до всего дело, все надо обсудить, господи!» — подумала Агриппина и, войдя в номер, закрыла дверь на два оборота ключа, прикрыла стеклянные створки лоджии, задернула плотные занавеси.
Лежала в темноте, думая, что все странно и нелепо. Ради этих вот людей, мимо которых так брезгливо пробрела сейчас, она будет выкладываться, выжигать себя нынче вечером…
В театр она пришла, как всегда, за полтора часа, гримировочные были еще пусты: даже Жорка приходил за час. Сняла костюм, оставшись в трусах и лифчике, и стала медленно гримироваться, слушая, как подступает нервная неуверенность и раздражение — обычное ее состояние перед любимыми спектаклями. Дала им подняться до горла, следила, как меняется лицо, как сквозь темный грим болезненно краснеет кожа. Лицо в зеркале было старым и грубым, но из зала все увидится иначе. Она вспомнила — вернее, она весь день держала про себя мужчину, глядевшего на нее утром, — сейчас разрешила себе вспомнить ясно — и как пузырьки в стакане воды, поднялось в ней удовольствие, отогрело.
Заглянул и хмуро кивнул Жорка, пришла Ольга Богатенкова: гримировочная была на двоих. Ольга болтала что-то, Агриппина молчала, изредка угукая неохотно — в день спектакля она позволяла себе быть особенно нелюбезной. Распахнула дверь Лиза Нилина:
— Бабы, аншлаг!
— Еще бы! — серьезно сказала Ольга. — Холера…
— Почему? — удивилась, не поняв, Агриппина. — Какая тут связь?
— А страшно… В одиночку страшно, Агриппина Васильевна, на́ люди хочется. — И через паузу добавила так же серьезно: — Я бы уехала, пока карантин не объявили. Если, не дай бог, будут случаи, выезд закроют. Представляете? И сиди тут, дожидайся, пока сам подохнешь…
Агриппина сказала, докрашивая синей тушью ресницы:
— Ну, прямо…
И пожала плечами: она не чувствовала в себе страха, удивительно.
По трансляции прозвенели все звонки, помреж объявил на выход.
Агриппина надела юбку, куртку и сапоги, сбежала вниз, встала за кулисой. Подошел сзади Жорка, обнял за плечи.
— Ни пуха ни пера, маленькая!
— Ладно. Начали с богом.
Кончилась музыка пролога, и Агриппина, сглотнув привычную растерянность, шагнула в круг света, пересекла этот круг быстрыми шагами, все еще пустая внутри, остановилась, оперлась боком о канцелярский стол. Мельком, не видя, поглядела в зал — жарко дышащая пропасть, колышущееся несобранное существо. Она почувствовала: потянулось к ней оттуда и слабо, безадресно заколебалось в воздухе — сделала жест рукой, как бы забирая, подчиняя это, повернулась резко, послала волну — себя — туда, в жаркую пропасть.
— Что, товарищи? — пошла первая реплика роли. — Кого ждем?.. Давайте, Петр Семенович, докладывайте ход строительства.
Она не смотрела на Жорку, — во время спектаклей она видела партнеров не прямым, а косвенным зрением, чтобы не разрушать свой круг, — слышала, как он двинул табуретом, пошелестел листками, не спеша, держа паузы, стал подавать сухой убогий текст так, что там, внизу, — не кашляло, не скрипело, слушало.
И пошло. Она чертила сотни метров зигзагов маленькими сапожками по кругу сцены, сходила с круга, ожидала за кулисой входную реплику — и возвращалась на круг. Неважно, что текст пьесы порой был убог и противоречив, она выдавала его с иной нагрузкой, подчиненно внутреннему своему — она рассказывала о неустроенной, тяжкой, прекрасной судьбе ее поколения, о своей собственной судьбе. «Господи!.. Да ведь мы забываем друг о друге в благополучии будней, — мысленно кричала она в зал наивное, но святое. — Мы топчем друг друга, обижаем… Оглянитесь, очнитесь, не дожидаясь общей беды, возьмитесь за руки… Слушайте меня, слушайте: посмотрите друг на друга добрыми глазами… Не ждите беды, чтобы оглянуться вокруг!» Она чувствовала: доходит. Нечто натянутое между залом и Агриппиной наполнялось взаимным током крови — Агриппина была сердцем, очищающим, обновляющим то, что шло к ней — и обновленным отдавала назад. Внутри все невыносимо сжималось, точно жизнь уходила из нее с этой отдачей — она любила сейчас всех жертвенно, покаянно.
— Не было друзей? Да, пожалуй… — говорила она текст роли — раскуренная сигарета замирала на полдороге, и рука вздрагивала.
Не бог весть какой жест — в соответствии с авторской ремаркой: «закуривает сигарету, нервничает». Но дело было не в сигарете, а в том, как она держала руку — лихо, игриво, но рука дрожит, клонится бессильная, и женщина не может унять эту дрожь. Первый и единственный раз ее героиня стала слабой перед своими подчиненными, перед залом. Рука — и потом слезы текут по улыбающемуся лицу, Жорка — Петр Семенович — опускает голову, чтобы не видеть этих слез.
— Я была счастлива, тем не менее, — идет дальше текст роли. — Независимо от того, что впереди — я была счастлива. Понимаешь, Петр? Я люблю людей, понимаешь? Ты не веришь мне? Я для них умереть готова…
— Весь секрет ее «искренности», — вдруг поймала она негромкий, но ясно слышный за кулисой голос Юры Васильева, — что она всегда: о себе — и про себя. И сейчас про Жорку: крушение надежд…
Юра знал, что она услышит, что сейчас, на финале спектакля, в ней сломается круг токов. Знал, что в ее теперешнем вывороте искренности — это удар ниже пояса. За что? Он сам бы не мог объяснить: была талантливей его, но была ли счастливей?.. Агриппина быстро взглянула на Жорку: слышал? Слышал, конечно — нечто вроде понимающей усмешки прошло по его лицу. Усмешка была не изнутри, не от себя, — это бы можно простить, — усмешка адресовалась за кулису: «что делать, старик, любовь приходит и уходит…» — и так далее, из обычного мужского комплекса.