Все вокруг было соразмерно: каменный сметанно-белый четырехугольник стен, рыжий плоский двор, белый храм в центре, как бы уравновешенный фигурой старухи, которая сидела, удобно вытянув ноги. Дереву не вредно, не холодно держать в земле корни, старуха сидела на земле обычно, как уже не сидят более молодые, выращенные на асфальте. Мать Агриппины тоже умела так сидеть на земле.
Покой и молчание линий присутствовали тут. Агриппина отошла ближе к стене, сняла с шеи косынку, повязалась, некрасиво закрыв щеки, и легла на траву. В стене, в щербинах старинной, замешанной когда-то на яйцах и на молоке штукатурки, темнел тоже старинный розовый кирпич.
До самой небесной выси стоял естественно-прекрасный золотой свет, Агриппина чувствовала тепло этого света, любила сухой предосенний запах земли, любила себя на земле.
Сейчас она была недосягаема не только для прямых прикосновений посторонних взглядов, но даже для тех прикосновений, когда о тебе кто-то вспоминает просто так, и зная, где ты находишься, как бы дотрагивается до тебя, и тебе беспокойно от этого. Нервное напряжение, державшее ее последнее время, падало.
Линии вокруг были закончены и молчали, она слышала это молчание и наслаждалась им. Внутри медленно заполнялось что-то, она радостно слышала это накопление, восстановление неуязвимости существования своего во вселенной, прежнее счастливое предчувствие гениальности.
2
Агриппина задремала, сначала помня сквозь дрему, где она, потом заснула глубоко и во сне увидела, что будто фотографирует кого-то, идущего по улице, торопится, чтобы успеть побольше нащелкать кадров, пока человек не скрылся в толпе, человек уходит, она хочет спрятать аппарат в футляр и видит, что снимала с закрытым объективом. Во сне ей кажется это непоправимым: она помнит, как прекрасно двигался тот неизвестный человек, как были наклонены его плечи, как покачивались в коленях длинные ноги и напряжены были локти, она предвкушала краденое свое счастье, когда кадр за кадром будет разглядывать снимки, читая каждый, точно иероглиф, слушая, как звучит это несогласие, негармония линий, единых, однако, в сути своей.
Она смотрит на закрытый черной крышкой кружок объектива и вдруг начинает рыдать зло и неостановимо, как в детстве. Ее придавливает необратимая трагичность свершившегося и своя неудалость. И тут кто-то сильный прижимает к груди ее мокрое лицо, гладит по волосам тяжелой рукой — ее пронзает счастливое чувство защищенности, благодарного сладкого желания отдаться утешителю.
С этим сладким, никогда так полно не посещавшим ее наяву желанием она проснулась и, не поднимаясь, не меняя позы, стала думать об утешителе, о его всепрощающей, всеоправдывающей мужской доброте и о том, что наяву ничего такого никогда уже не станется с ней.
Потом она вспомнила о завтрашнем спектакле. Спектакль в Москве прошел только тридцать раз, обкатался, но не был приигран, не потерял передачи, ей хорошо думалось о нем. Сорок вторая сыгранная ею роль и одиннадцатая главная. Как ей почти всегда казалось — самая удачная и самая принявшая ее в себя. На этот раз она играла деловую женщину, руководительницу предприятия, лирики в тексте роли не было почти совсем, но она знала эту женщину через себя. Поглощенную работой, умную, сильную, неприятно резкую, тщетно ждущую часа, когда же наконец можно будет стать незащищенной и нежной, потому что рядом кто-то есть.
Тема эта не произносилась, однако была в рисунке движений. Рисунок всегда искался ею по наитию, но удачное она запоминала сразу и повторяла после ремесленно-точно, потому что всегда контрольно следила за собой.
Когда-то много-много лет назад, будучи даже и не актрисой еще почти, она увидела однажды, как движения тела, непроизвольно подчиненные внутреннему состоянию, стали вдруг звуком, фразой, обжегшей сильнее, чем обожгла бы сложенная из слов. Подруга ее матери, про которую все знали уже, что любовник, с которым она прожила лет восемь, недавно связался с молодой — брела по улице; Агриппина до сих пер видит неестественно и униженно выпрямленные плечи и закид головы, и частое неравномерное подергивание рук, и — поразившие ее пальцы одной руки, напряженно и нелепо выпрямленные, будто женщина опиралась на что-то или отталкивалась от чего-то. Агриппина берегла этот жест в памяти, боясь потратить зря, и только сравнительно недавно в одной из ролей, в похожей ситуации, повторила его. Жест сработал, его заметили почти все критики, писавшие о спектакле, а главное, она слышала — его каждый раз принимал зал.
С той далекой поры, определив для себя, что вроде бы нелепое, но точное движение в кульминационном моменте спектакля действует пронзительно, она начала собирать необычные жесты. Начала следить, как при таких или иных эмоциях люди изменяют вдруг походку, как кто наклоняет голову или вздергивает подбородок, расставляет локти, двигает плечами. И подобно как горожанин, с детства говорящий на дворовом арго, имеющем для всех случаев жизни пятьсот слов, вдруг открывает, что родной язык бесконечно богаче — и принимается с жаром неофита осваивать эти богатства, так и Агриппина увидела, что в обычном актерском обиходе используется скудное количество общечеловеческого разнообразия движений, начала коллекционировать и классифицировать эти движения, зарисовывала по памяти, потом догадалась фотографировать на улицах, и это сделалось ее страстью. Она расшифровывала, разгадывала, следствием какого мимолетного переживания может быть тот или иной запечатленный жест, поза — отбирала.
Как-то ей попалась книга с фотографиями индусской религиозной скульптуры. Разглядывая эти снимки, она вдруг поняла: то, что она считала тайным своим открытием, которому никто, в общем, не поверит, потому что доказать и объяснить это невозможно, — знали жившие три тысячелетия назад люди. Глядя на многочисленные варианты поз многорукого Шивы, она прочитывала их, как свои кадры-иероглифы, и знала, что скульптор, запечатлевший веселого бога, слышал приблизительно то же, что и она. Через звучание линий действовал он на воспринимающего, и тот, кто владел грамотой движения-звука, слышал эти изображения, как музыкант слышит нотный лист.
Агриппина стала разыскивать и собирать немногочисленные издания с фотографиями и зарисовками индусских религиозных скульптур и удивлялась, что даже в кажущейся неподвижности Будды есть явно сознательно приданная ему асимметрия, движение, звучание линий.
Однажды она пошла в Пушкинский музей посмотреть на копии античных скульптур, огорченно обнаружила неподвижность и молчание линий даже в тех из них, где вроде бы изображалось самое стремительное движение. Потом она поняла, что эти скульптуры — гармония плоти и духа, успокоенность постигшей внешнюю суть вещей мысли, посему в них — уравновешенность и молчание. У индусских скульптур тоже была плоть, часто более щедрая и всегда более бесстыдная, чем у греков, но гармонии в скульптурах не было и не могло быть, как не могло ее быть в обычной, а не удобно придуманной для собственного обихода жизни. Скульптор-хинду искал смысл бытия, понимал, что постигнуть, ухватить его невозможно, однако искал. Когда Агриппина лучше узнала индийское изобразительное искусство, то увидела, что у индийцев был какой-то период, когда чувствовалось влияние греков, но продолжался он недолго, немного сохранилось и скульптур, отразивших это влияние. Все остальное существовало самобытно, единственно, начало его не прослеживалось нигде и ни в чем.
Агриппина полюбила ходить на концерты индийских танцовщиц, когда те приезжали, особенно на сольные концерты. Классические танцы катхакали и бхаратнатым для себя она читала по-своему. Напряженно, словно за мелким текстом, следила она, как искони ритуальный и, возможно, уже непонимаемый исполнительницей знак слагается с другим: согнутый большой палец ноги и пятка, упершаяся в пол, и руки, неграциозно, грубо сломленные в локтях над головой, и голова, то запрокинутая назад, то резко опущенная вниз, то по-чаечьи скользнувшая по линии плеч слева направо, справа налево, и вдруг тяжелые прыжки на присогнутых в коленях, бесстыдно раскоряченных ногах, и опять — ногу в сторону, на пятку, и бедро выпячено вульгарно и прекрасно, а пальцы дрожат, и горсти, — один локоть над головой, другой внизу, — приближаются друг к другу: это знак лотоса и бабочки, порхающей над ним, — так объясняют. На самом же деле — это точка в предложении, конец аккорда, мысль, начатая и изящно законченная. Резкий звон ножных браслетов с бубенцами и гудение табла — тоже можно записать линиями, а не нотными знаками, здесь все едино.