Лейтенант скорее всего возвращался из отпуска. У него было лицо злого волчонка: крутолобое, обиженноглазое, но не противное. Волосы у него были светлые, прямые, интеллигентно зачесанные назад, как у Мити.
Оба они заказали водки, и официантка быстро принесла, а ей принесла горячее. Женщина допила свою водку и стала есть, а мужчины тоже выпили понемногу и почему-то не глядели на нее.
Потом архангельский сказал Волчонку:
— Утром-то веселее вроде были?
Тот, не отвечая, пожал плечами и стал жевать красную сухую чавычу, перемеженную редкими стружечками лука.
— Точно похоронили кого? — не унимался архангельский.
— Скончался, — не сразу ответил Волчонок. И она внутренне незащищенно дернулась, хотя понимала, что он просто болтает: грустно возвращаться из отпуска на остров, и всё.
— А ты выпей! — разгорался архангельский, желая во что бы то ни стало получить веселого собеседника. — Не пьешь, куда деньги девать будешь? Дом построишь? Так ведь на одном месте жить придется, на одном месте не усидишь!
Волчонок снова налил полный фужер и выпил с каким-то странным отвращением, но не повеселел, а помрачнел еще больше.
— Не усижу.
Снова налил и снова выпил, низко нагнувшись, тихо понюхал кусок белого хлеба, затаил дыхание. Коротко взглянул на женщину, точно огрызнулся: «Не пялься, мамаша!»
Официантка принесла им горячее, а ей кофе. Она расплатилась, быстро выпила кофе и пошла, бросив Волчонку:
— Тебе, пацан, газированную воду пить надо.
— Точно! — подхватил ее мысль архангельский. — В России водку весело пьют. Такое питье — перевод деньгам.
— А мы не в России! — огрызнулся Волчонок.
Он напомнил чем-то Митю, и она позавидовала безмятежному существованию этого глупого молодого парня, когда можно позволить себе плохое настроение без причины.
3
Хмель начал проходить. Открыв глаза, она прислушалась к голосам туристов под окном каюты. Они заняли всю крытую палубу своими рюкзаками, палатками, одеялами, заполонили судно, точно беженцы военного времени. Кто-то задергал гитару, и они принялись хором орать надоевшие магнитофонные песни, только этот шум не мешал ей: в тишине было бы хуже.
Она лежала ничком, не шевелясь.
Потом вдруг голоса смолкли и исчезли, и качка словно бы стала тише, но это она просто задремала. Проснулась минут через двадцать со страшным сердцебиением, перевернулась на правый бок. Схватила обрывок песни, напряглась внутренне — и дальше уже пыталась не слушать, закрыв голову подушкой, обливаясь злыми слезами. «А я так ждал, надеялся и верил, что зазвонят опять колокола, и ты войдешь в распахнутые двери…»
Попадала эта дешевка в больное место именно похожестью, приближенностью к тому, что бывает. Сколько раз, когда они сидели с Митей в ресторане, там крутили эту пластинку или еще, равноценную: «Давай никогда не ссориться, никогда, никогда. Давай навсегда помиримся, навсегда, навсегда…»
Вот туристы и ее запели. Она рыдала уже в голос, вжав лицо в подушку, рыдала так, что отдавалось в затылке. В конце концов они замолчали: нельзя же петь и петь. А она, ослабев от слез, погрузилась в полудрему, слушая, как бьет внизу машина, как рушатся волны на обшивку.
В тридцатом году тетя Надя ездила с газетой в Поволжье на раскулачивание и брала ее с собой. Она смутно помнит избу, где они с теткой жили, блины со сметаной и рыбой ежевечерне, хозяйского сына Борьку, гору подушек до потолка на кровати. Но, конечно, главное воспоминание — это типография и наборщик в синем линялом халате. Запомнился он ей сидящим где-то наверху, смотреть на него часто она стеснялась, брался он целиком, взглядом, как солнце. Сидит где-то там высоко — молодой, белозубый, веселый, поет. А когда поздно вечером тетка тащила ее домой, перекинув через плечо, словно тяжелый мешок — маленькая она была, судя по фотографиям, очень толстая, — то в полудреме ей представлялось, что она порезала палец и что наборщик завязывает ей его своим грязным платком и гладит по голове.
Она точно помнит, как у ней возбужденно и сладко колотилось сердце — совершенно взрослые эмоции у звереныша, не прожившего на свете и трех лет.
Еще воспоминание: ей года четыре с половиной, она идет по большой зале тети Сашиного собственного двухэтажного дома во Владимире. А двадцатипятилетняя рябоватая тетя Саша и черный усатый дядя Володя целуются, закрывшись от нее блюдом для пирогов. Эти поцелуи не таят ей грешного смысла: дядя Володя и тетя Саша в ее глазах — как бы окружающие привычные предметы, они оба кажутся ей безвозрастно-некрасивыми. Но она отворачивается и неудобно, идет отвернувшись, потому что тетка хихикает так, что ясно: занятие это неприличное. Они окликают ее, и она говорит тугую выдуманную фразу: «Взрослым целоваться запрещается!» Оба они хохочут и продолжают нежничать.
Эта сцена в памяти не несет чувственной окраски, но ожидание, вернее, точное предчувствие прекрасного потрясения, которое должно случиться, уже тогда существовало в ней. Говорят, что бог, намереваясь наказать, исполняет наши желания.
Начало светать. Она очнулась. Полежала с полчаса, бездумно и несчастно глядя сквозь ресницы на желтый линкруст, потом поднялась, приняла горячий душ, оделась и вышла на палубу.
4
Прошла по крытой палубе, перешагивая через спящих туристов, пробралась к двери, ведущей на нос, толкнула. Сырой ветер хлобыстнул дверь, сжал остро лицо, уперся в грудь. Кто-то, не просыпаясь, крикнул: «Закрывайте дверь, сволочи!..» Нагибаясь перед ветром, она прошла вперед, постояла так, глядя в рассветную серость, поискала, на что бы сесть. Но все было мокрым, и она села на свайку каната, подтянула колени к груди, сунула руки в рукава, съежилась.
Рвал и трепал холодный ветер, и нос теплохода, возвышаясь над океаном, тек вперед. А океан уходил назад, мелко колыхаясь остренькими черными волнами. Слои тумана проходили над водой на разной высоте: плотные, имеющие верхнюю плоскость и нижнюю, словно льдины. На бушприт села чайка, замахала огромно крыльями, закричала тоненько и зловеще: «Скри-и… скри-и…» Поглядела на женщину, повернув белую круглую голову, потом снова взлетела и стала взвиваться над водой, поворачиваясь так и так, словно лист бумаги, подхваченный ветром.
Сделалось светлее.
Оттого, что ветер не переставая туго тек вокруг нее, вынуждая сопротивляться, напрягаться, было ощущение занятости. Снова появились чайки, планировали над палубой, потом вдруг обрывались безвозвратно и молча вниз и снова взлетали с криками.
«Кто такой этот мужик у Баранова?» — спросила она просто так Клавдю Ильину. «Не узнаешь?» — та назвала фамилию и улыбнулась многозначительно-насмешливо. Они дружили уже лет двенадцать, Клавдя знала про нее много. «Вот как? — она приподнялась, чтобы поглядеть еще. — У меня плохая память на лица. Зачем он к нам?» — «Матушка, он не впервые. Альтиметр мы для него изготавливаем. Он главный конструктор темы».
Немного полноватый для своих лет, потому выглядевший невысоким, белокурый, толстощекий, голубоглазый. Герой не ее романа, да она не с этим и разглядывала его. Он стоял, опершись тонкими пальцами о стол начальника бюро, потом прошелся по кабинету, чуть ссутулясь и вывернув плечи вперед. «Как шахтер», — подумала она. Он остановился возле самого стекла кабинета и посмотрел, не видя, потом поднял голову, в глазах его мелькнуло любопытство, он взглянул на нее вполне мужским взглядом. Но тут же отвел глаза и даже покраснел. На тонкой желтоватой коже краска расползлась быстро и заметно, Баранов что-то сказал ему и засмеялся. Он тоже засмеялся, но уже полуотвернувшись, и больше не глядел.
Она отвернулась и стала работать, перенося кронциркулем размеры на чертеж, но внутри была по-детски довольна, что такая значительная личность остановила на ней свой взгляд.
Тогда ей было тридцать шесть, ему тридцать два. Он был довольно известным в их системе конструктором, кандидатом наук, она читала несколько его статей: своеобразно, резко написанные — ей тогда запомнился человек, стоящий за статьями.