— Ну, вот, — сказал он, обтерев ладонью с шеи мошку. — Поехали, невеста.
У съезда в карьер его остановил мастер и сердито спросил, где это он пропадал. Матвей объяснил, что залез в трясину.
Дома Матвей ужинать отказался, потому что заходил после работы в столовую. Повалялся, подремал на лежанке, потом сел к приемнику. Старуха пряла. Выдергав пучок белой шерсти, привязанный к копылу, она смотала нитки с двух веретен и сообщила Матвею:
— Наела и тебя мошка!.. От мошки-то мы личины раньше ткали из конского волосу. Из хвоста волоса надерьгашь, сплетешь и ходишь — ровно маска-то какая, как в театре… Штанов-ти не носили бабы, пойдешь жать — как огненны были ноги-те. Похвошешься эдак-то вот сарафаном и опять жнешь…
Зеленый секторок в глазке приемника то растекался, то вытягивался в ниточку. Попалась далекая южная волна, застонали дутары и рубабы, рвано загудела дойра. Матвей подпер подбородок кулаком, держа пальцы на ручке, чтобы не потерять волну. В трещинах его каблуков еще светлела самаркандская пыль.
Самарканд.
До этого были Куйбышев, Горький, Соликамск. А до этого — колхоз: поля и овраги с пересохшими песчаными руслами ручьев. Солдатский, Пьяный, Девкин овраги… Здесь он родился и вырос.
Хлопок, пшеница, огромный сборочный цех тракторного и огромный кузовной цех на автозаводе. Серые солевые терриконы; мерцающие то синими, то красными полосами своды забоев, привычный душноватый запах газа…
Все это помнят его руки, помнят глаза. Теперь здесь пройдет железная дорога. Лягут рельсы. Рудник, целлюлозный комбинат, металлургический… Совсем иные люди будут жить и стареть здесь…
— Тебе нравится эта музыка? Мне — нет, — услышал он Шуркин голос. — А чего ты скучный?
— Тебя дожидаюсь.
Матвей выключил приемник. С Шуркой пришла еще девчонка, она донимала теперь старуху, оплакивая какую-то игрушку, сломанную Шуркой. Наконец старуха оставила пряжу, с сердцем проворчав: «Помыкай мой прибежал!» — и принялась крутить из лоскутков и сена куклу. Нацарапала ей химическим карандашом лицо, сказала:
— Ну вот, милка моя, и смастерили, долго ли, не реви зря. Эдака, што ли, была харя-то у ей?
— Эдака, эдака, — обрадовалась девочка, — а ты, бабуня, еще сделай, не то Шурка опять сломает…
Вошел Фролов.
— Ступай домой, — сказал он Шурке, — шляешься целый день неизвестно где! Степанов, — обратился он к Матвею, — мастер жаловался. Ездок меньше всех сделал, куда-то в трясину забрался… Жрать, выходит, мужичок, работать — мальчик? Такие пироги…
— Не могу я быстро ездить. Дорога, сами знаете, какая, машина бьется…
— В городе, что ли, работал, к асфальтам привык? — Фролов сел на лавку, раздвинув толстые колени, поглаживая их взад-вперед. — План выполняем, гоняем… мехколонновцам редко на хороших дорогах работать приходится…
Матвей отвел глаза, включил приемник. Зряшный разговор.
Фролов и Шурка ушли.
— Хара́ктерные, милочка мой, хорошо не живут, — проворчала старуха. — Да заткни ты глотку энтому идолу, надоел, индо, право!
Матвей щелкнул ручкой.
Перед самым обедом на крутом повороте «тещиного языка», там, где обычно шоферы переключали скорость на малую, боясь встречной, Матвей увидел две фигурки, терпеливо примостившиеся на пеньке. Он хотел было проехать мимо, потом остановился.
— Чего тебе? — хмуро спросил он бросившуюся к подножке Шурку.
— Мамка утром не пустила, — она, торопясь, подсаживала белобрысую толстую Лизку. — Тетя Катя на работе, бабушка Васильевна косить ушла, куда ее девать?.. Помоги-ка.
Матвей помедлил, потом открыл дверцу и втащил Лизку на сиденье.
— Только до обеда! — сказал он. — Прогоню после.
Шурка удивленно взглянула на него и притихла. Лизка вдруг принялась реветь. Шурка торопливым шепотом стала ее уговаривать, сунула какие-то цветные стеклышки, та капризно оттолкнула Шуркину руку и начала орать громко, со вкусом, жмуря глаза и широко разевая рот.
— Ну, чего, она? — спросил Матвей. — Чего орешь? — Он, невольно улыбаясь, повернул к себе грязное, зареванное личико.
— Тебя боюсь, — вырвавшись, проныла Лизка, — не хочу-у…
— Перестань, чего я тебе?
Когда он с грунтом подъехал к насыпи, Шурка, вздохнув, сказала:
— Ладно, мы в поселок пойдем. Уж теперь она не остановится орать…
Матвей высадил их и, разворачиваясь, посмотрел, как идут они по рыжей гривке насыпи к поселку, как дергает Шурка маленькую за руку, наверное, нещадно ругая ее.
Шоферы собрались на обед возле экскаватора, зубоскалили, рассказывали что-то такое, отчего часто сотрясал тайгу смех. Матвей отвел самосвал к речушке, сел на берегу.
Мелкая, с затиненными красными валунами на дне, она торопливо выбалтывала что-то свое. Пахло свежим и тиной с обсыхающих валунов. Матвей лег, кинув руки за голову, задремал под тонкое суетливое побрякивание стаскиваемой потоком гальки. Потом его позвали, и он сел, обтерев с лица мошку, прислушался. Отозвался-таки. Еще заблудится в тайге прилипа, настыра.
— Гляди, сколько цветов, — говорила ему Шурка. — Это вот жарки, это лилии, это касатики… Касатики мои… Это голубки. А вот это кукушкины башмачки всё, видишь сколько?
Рядом с сапогом Матвея поднял уютные, как у ландыша, листья занятный цветок. На высоком стебле уныло висел емкий, как солдатский заплечник, желтый пустой мешок, сверху, прикрывая его, озорно выстрелились три каштановых острых лепестка. Немного поодаль торчал точно такой же цветок, только мешок у него был пестрый, сиреневый, лепестки сверху темно-фиолетовые, рядом покачивался похожий, беленький с красной крапью…
— А кто их назвал? — Шурка разбирала пухлые кулачки жарков. — Лойка?.. Это девочка была… Саранка — это птица. Марьин корень… Почему марьин?
— Не знаю. — Матвей осторожно потрогал желтую мягкую бородку «башмачка». — Иди набери цветов и отнеси матери. И больше на работу ко мне не ходи. Здесь не детский сад, я не нянька.
Он снова лег, поглядывая искоса, чтобы далеко не забрела смешно кланяющаяся земле фигурка. Скоро Шурка вернулась с букетом и смирно села рядом, ковыряя щепочкой землю.
— А ты заболеешь? — спросила она вдруг.
Матвей приподнял голову.
— Зачем?
— Я бы ухаживала за тобой, пить давала, полотенце мочила. У папки часто голова болит, так мама рядом сидит, полотенце мочит… Он раненый, папка.
— Заболею, — улыбаясь, пообещал Матвей.
Едва отшабашили, Матвей, оставив самосвал в карьере, пошел на визир. Он вымерял вязнущими сапогами самую топь, прикинул. Нужно было свалить штук тридцать осин — другие деревья жалел, — перетаскать их, уложить, сшить. Вихляя сегодня по «тещиному языку», он всерьез досадовал на лишние километры, будто прямая дорога уже проложена, но закрыта каким-то нерасчетливым дураком.
Поплевал на руки, сделал на сером гладком стволе первую зарубку. Неторопливо обходил кругом, желтая сырая щепа брызгала из-под топора, пережабинка, на которой держалось теперь дерево, утончалась. Удар — прошумев неширокой кроной, осинка хлопнулась оземь.
Матвей взглянул на неровный, в следах топора, торец и улыбнулся. Когда-то жили в этих краях могучие люди, трудились каждый за себя, не зная пил, требующих все-таки общей работы, ладили руками и топором на сотню лет загаданные избы…
Свалив еще три осинки, Матвей обрубил ветки и, перетащив деревья на визир, уложил первые лежни: два ствола под одно колесо, два — под другое. Присел на лежню, покурил, послушал, как на объезде грохают кузовами самосвалы, пошел дальше валить тайгу. Часа через два он устал, сходил к ручью, умылся и долго глядел в розовую заплетавшуюся косицами воду, в колеблющееся на поверхности лицо. Потом вздохнул и пошел назад. Он любил читать книги про некрасивых, но хороших людей, был уверен, что сам он человек хороший и живет так, как ему надо. До старости объездит всю страну и на всем понемногу оставит след своих рук. И какая забота, что́ про него думают!..
Работал, размышлял и не заметил, как подошел рыжий кривоногий шофер. Матвей видел его в конторе, когда поступал на работу, тот ругался из-за чего-то с Фроловым. Шофер изумленно смотрел на него.