В оранжерее я зашла в зал, где цвели камелии и рододендроны, затем в помещение, где была собрана едва ли не лучшая в Европе коллекция орхидей. Ушла быстро — и вот сидела на лавочке возле домика дирекции, подставляя уходящему солнцу лицо, полузакрыв глаза. Неживая пышность цветов, парной запах бескислородного тепла, — конечно, надо жить и не делать из неизбежного трагедию, но мне опять затомила сердце необратимая вина.
Я не вспоминаю об отце, не терзаю себя какими-то чувствительными картинами. Отец — во мне. Я точно и четко, где бы я ни была, каждую минуту вижу его выкаченные, незакрытые голубовато-белесые глаза и закоченевшую уже руку, которой он старался до чего-то дотянуться. Мы с Аллой попытались было уложить эту руку на грудь, — что он хотел достать, лекарство? — но это оказалась уже не плоть. Теперь это было как бы памятью о дереве, вроде тех топляков, что лежат, выброшенные течением, на берегу рек или морей, — чуть зашершавевшие сверху, а глубже — холод каменной неизменяемости, можно сломать, искрошить, но согнуть нельзя.
А после — короткий органный реквием, — отец никогда не понимал и не любил никакой музыки, кроме революционных песен и песен гражданской войны. Потом женщина, распоряжающаяся церемонией, сказала: «Ну, прощайтесь». И мы, его дети, не родные, в общем, и не любящие друг друга, собранные им вместе в последний, наверное, раз, подошли поцеловать его огромный желтый, в чешуйках натянувшейся кожи лоб. Лицо под этим лбом было маленьким и незнакомым. Провожали его я, Алла с мужем, брат и Зинаида с Левкой. Немного позже приехали Сашка с Андреем, но Сашка подойти попрощаться вдруг забоялась, скуксилась, точно в детстве, и захлюпала испуганно. Я вспомнила какой-то дальней, необязательной памятью другие похороны, сдержанное гудение и шелест подошв текущей мимо гроба толпы и нетихую тишину потом и причитания матери… Остро, болезненно ощутила огромность этого небольшого помещения и крохотность забытого всеми покойника в черном, раз надетом костюме и новых ботинках, засыпанного красными и белыми гвоздиками. Мы купили только гвоздики, потому что отец любил их больше других цветов. Я помнила, что для него красная гвоздика — вечный символический знак первой организации, знак праздников его молодости, цветок, суливший надежду на новое, на необыкновенное.
Вдруг дверь распахнулась — точно яркие шарики покатились по этому строгому полу, заторопились к гробу. Медноволосые, ярко накрашенные, в черных платьях и черных шляпках, оцепили гроб, точно хотели унести его отсюда, сотворить над ним свое. Заплакали разом, прикладываясь не чинно ко лбу, как мы, его дети, вдруг оробевшие перед строгим ликом отца, — целовали в глаза, в усы, в щеки. Одна из них поцеловала сложенные на животе желтые руки и взрыднула громко. Я узнала Люську. Женщина, руководившая церемонией, растерянно наблюдала за этой яркой стаей нездешних птиц, потом нажала кнопку. Ладья тронулась в путь к своему последнему костру.
И еще я вижу, стараясь не вспоминать об отце, белый гладко причесанный пух, окаймивший сморщенный затылок, и под этим пухом — красные рубцы, крупно заштопанные кетгутом, следы вскрытия в морге.
Если бы отец мог услыхать своих пестреньких, слетевшихся проводить его, он был бы счастлив. Он всегда почитал женскую красоту, женскую молодость, хотя не признавался в том даже себе; под собственные многочисленные браки подводил обязательно идейную платформу, усложнял, упышнял словами и закатную дружбу с этими пташками. Лишь в дочерях он почему-то не желал видеть женской привлекательности, всегда высмеивал наше желание быть хорошенькими. Жестоко высмеивал, едва не отбив у меня и отбив-таки у Аллы охоту прихорашиваться и кокетничать…
Затем мы с Аллой разгребали бумажный хлам, скопившийся в сундуке, в ящиках, на самодельных полках. Делили ревниво дорогие по общей детской памяти вещи: треснутые чашечки, сломанные серебряные ложки с вензелем, фарфоровых крохотных кукол, старинные открытки, пачки фотографий, книги. Надо было освободить комнату, ее желала занять соседка: дом шел на слом, и новых жильцов не подселяли. Чуть ли не полсундука было занято письмами. Я проглядела их мельком: в основном то были женские письма. От жен, от любовниц, от молодых и зрелого возраста знакомых. «Я заберу их? — попросила я Аллу. — Может, удастся сделать композицию, буду читать в концертах». До отъезда у меня не хватило сил переворошить эту груду. Отобрала несколько с собой, взяла и последнее письмо отца: Алла нашла его на столе, убираясь к возвращению старика из больницы. Дрожащей рукой, теряющей твердость и волю к составлению фраз, было написано оно. Последнее письмо моего восьмидесятишестилетнего отца было любовным письмом к молодой девчонке… Пока он был жив, это привычно возмущало нас.
Стало сыро, я поднялась и пошла в гостиницу. Поленилась спуститься на ужин, приняла ванну, достала кипятильник, сварила себе некрепкого чаю, съела яблоко. Легла в огромную, белого дерева, двуспальную постель, закрылась пуховиком, зажгла настольную лампу. И снова перечла письмо, запоздало пожалев, что брезговала говорить с отцом об этой привязанности, об этой девице не то из Тулы, не то из Орла. Приезжая в Москву по своим делам, она останавливалась у отца, а познакомился он с ней, как обычно, у газетного киоска, — здесь он всегда заводил знакомства со своими пташками, читал польские, немецкие, французские журналы, оставляемые ему по старой дружбе киоскершами. Рассказывал, что носят, о чем сплетничают и как умирают великие женщины мира.
«Леночка, любимая, радость моя несказанная, боль моя неизбывная! Если бы ты знала, родная, что все твои слова звучат в моем сердце до последних минут, с уходящим сознанием я буду слышать дивную мелодию твоей прекрасной души, голоса, — «родной мой!» — девочка чистая, я благословляю тот миг, когда я тебя увидел. На склоне жизни я, как никогда, сказал спасибо судьбе, что ты появилась передо мной яркой и прекрасной сказкой…»
До этих слов письмо кое-как еще было можно разобрать, дальше сознание и рука изменили отцу совсем, я разбирала лишь обрывки фраз: «подобно чуду», «пережить такую боль и горе, но мне ты все равно кажешься неизмеримо родней и ближе», «поверь, ты молода, около тебя всегда будет молодежь, тоска о пережитом пройдет, ты будешь любима, будешь любить, будешь счастлива», «для меня, на какой-то период, твоя жизнь будет моей новой жизнью…»
Я отложила письмо, погасила свет. Долго еще не могла заснуть, размышляла о том, что плоть почти умерла уже, полуистлела, но рука, державшая перо, была горячей, полной живой крови, трепет ее передался бы, растрогал ту, кому письмо было адресовано. Неважно, что она показалась мне ничтожным, самоуверенным существом, — благодаря ей отец на закате чувствовал полно.
В чем же скрывается, сохраняется огонь жизни?.. Где источник пламенности полуистлевшего существа? Психологи сочли, что ими раскрыто начало всех начал, движущий главный фактор сновидений и поступков, гормон, управляющий судьбами. Даже мы, актеры, народ, не имеющий времени и желания копаться в специальной литературе, и то знаем слово «сублимация» и подробно объясняем неофитам, что в актере важна энергия пола, переводимая в творческую энергию, чем сильнее естество, тем ярче актерское дарование. Но «естество» — всегда ли это только пол, только активность гормонов? В отца женщины влюблялись именно за пресловутое «обаяние» — за щедрый свет излучения его «естества», обещавший им счастье. Но он разочаровывал многих из них мужской обыкновенностью в близости — я понимаю это теперь задним числом, вспоминая высказывания мачехи, которые она подкрепляла цитатами из писем, адресованных отцу: она не стыдилась в них заглядывать. Отец любил любовь, но не был чрезмерно силен в близости, есть множество иных, могучих плотью, но не умеющих любить… Что же питает естество, что питает изысканный огонь влечения — любовь? Где таится источник этого огня? Плоть умерла, мозг умер, выкатились и обезумели глаза, но рука написала слова, рожденные прекрасным огнем влечения…