Неприятное все равно колыхалось во мне: отец. Надо будет завтра непременно забежать к нему.
3
— Анастасия Викторовна, режиссер просит на площадку. Сейчас солнце покажется.
Люся-гримерша быстренько оглядывает меня, проводит под глазами кисточкой с темной пудрой, поправляет пряди парика. Я осторожно выбираюсь из микроавтобуса, где мы ждали погоды, иду к съемочной площадке, несу себя, точно подарочную куклу.
Солнце. Прав оказался наш оператор-постановщик, пообещав после двенадцати солнце. У него порядочный стаж взирания на небо в ожидании погоды, лет пятнадцать уже фоторепортер, затем — оператор. Оказывается, после полудня погода, как правило, меняется. Между прочим, фоторепортеры обычно желают друг другу не счастья, а «солнышка».
Подбегает Сашка, она завтракала в ресторане, гостиница в двухстах метрах отсюда. Сейчас у меня будет эпизод с Кириллом Павловым, актером, играющим начальника цеха, в которого я влюблена: следующая — с Сашкой.
Декорация стоит над Волгой на угоре, внизу — строгановская церковь, нарядная как торт; разворачивается пароход, подходя к пристани. Красиво. Это все видно в огромное окно декорации, изображающей мою комнату, — идиллический ландшафт, должный придать лиричность полной драматизма сцене. Впрочем, антураж — забота оператора и режиссера, мое дело — вывезти сцену. Это одно из мест в фильме, где режиссер, в общем, не в силах мне помешать.
Собираюсь. Я — в себе, и во мне — тишина, хотя меня разглядывают, едва не тыкаясь носами, переговариваются громко. Слышу, но не реагирую. «Шрамы, глядите, заклеены на шее, операцию омолаживающую делала!..» — «Подтяжка называется…» — «Ей пятьдесят четыре года, я высчитала: Лиду-то она когда сыграла, вспомните!» — «Пятьдесят четыре? А выглядит на тридцать!» — «На тридцать? — цепляется, не выдержав, Сашка. — Вот досада какая!» — «А что?» — радуется контакту толпа. «Двадцать пять всегда давали, а вы — тридцать!» — «Саша, перестань, — бормочу я. — У меня трудная сцена». — «Прости, мамочка, но я не люблю несправедливость. Выглядишь ты, самое большее, на двадцать семь».
Возможно. Гримирует меня Люся ровно час. Мой грим для этой картины — процедура мучительная. Собственные мои волосы заплетаются в массу мелких косичек, которые завязываются вперехлест, жестоко стягиваются, уводя морщинки с висков, «обвалы» из-под глаз и со скул. На шею под затылком наклеиваются бинты, тоже стягиваются вместе — убирают «тяжи» из-под подбородка. Больно? Конечно, больно, возьмите себя за волосы и тяните четыре часа изо всей силы. Ну, а собственно грим, кладущийся на кожу и делающий ее загорелой и гладкой (в цветном изображении тон кожи получится обычным), ресницы, наклеивающиеся поверх моих, тени на веках, особая помада — это уже мелочи жизни, это занимает минут двадцать.
Делать мне столь сложный грим распорядился режиссер, посмотрев первые сотни метров отснятого в павильоне материала. «Ее любить должны! — сказал он. — А у ней морщины видны и отеки. Патология, в зале смеяться будут!» «А как же Мазина? — хотела возразить я. — Анни Жирардо?.. У них морщины, но их любят и никто не смеется?» Промолчала, потому что очень легко ответить: ведь ты не Мазина!
Конечно, на цветной пленке морщинки возле глаз и у рта, которые я за свои «сорок с гаком» нажила, заметны достаточно хорошо. Да еще Игорь Сергеевич, занятый не столько моей красотой, сколько выразительностью кадра, светил меня боковым светом, контрастно лепящим лицо. Но я тоже считала, что, если актриса обаятельна, если в ней сильно женское естество — это и есть главное. Ладно, с режиссером не спорят. Теперь, в моих сценах, осветители ставят прямой свет — очень сильный прожектор ПБТ; лицо на пленке — словно залитое воском, почти неподвижное, зато красивое и молодое. Плевать. Хотя, конечно, обидно слушать на просмотре материала реплики, произносимые отнюдь не шепотом: «Ковалева отыгралась уже. А какая была актриса!» — «Вся сила ее в живости, естественности была…»
— Репетиция! Пожалуйста, Анастасия Викторовна, Кирилл, пожалуйста! Начали. Кирилл, ты выходишь справа, смотришь, потом подходишь к Анастасии Викторовне, твой текст. Текст знаете? Отходишь к трельяжу — проверь отражение, Игорь Сергеевич. Видно? Так, Анастасия Викторовна, твой текст. Хорошо. Еще раз. Не тяните, сцена должна идти пятьдесят секунд, я все сцены проверил по хронометру. Готовы?
И вся репетиция. Ничего о внутреннем наполнении эпизода, о задаче актера — о связи с предыдущим и последующим. Главное — уложиться в метраж. Ладно, Кирилл — прекрасный партнер, все сам помнит, мы с ним в контакте.
Я сижу расслабившись, мое кукольное восковое лицо обвисло: мышцы готовы к съемке, к передаче того, что я им прикажу. Я не смотрю ни на кого, даже на Игоря Сергеевича, который, подбежав к «дигам», уточняет направление боковой подсветки. Ассистент проверяет рулеткой расстояние до точки, куда должен встать Кирилл, войдя; потом до поворота возле трельяжа — чертит на досках пола мелом.
— Готовы? Замолчать всем, съемка! Мотор! Триста семнадцать, дубль один!
Я искоса из-под ресниц гляжу на вошедшего Кирилла, вбираю его в себя, точно боль, озарение, — и, не шевельнувшись, не повернув головы, тушу взгляд: загородилась. Я люблю его, он знает об этом, я жалка, но что сделаешь? Люблю…
— Стоп! Еще раз! Приготовились! Мотор! Триста семнадцать, дубль два!
Десять дублей. Это тоже стиль нашего режиссера: он не надеется на себя, на актеров, надеется на случай, на то, что из десяти дублей один будет приличный. Из-за этого он не стал снимать на «кодаке», дорогая пленка, можно делать один-два дубля. Снимает на ДС, качество изображения хуже, потом в августе шел брак пленки — «мигание», словно нарочно: более-менее сложная сцена, брак.
Снимают мой крупный план. Переставили камеру, чтобы был виден «ландшафт». Володя-ассистент снова замеряет рулеткой расстояние от моего носа, второй оператор Гена смотрит на экспонометр. Я вижу нижним, не прямым взглядом вихры Игоря Сергеевича над камерой, его пальцы, тискающие ручку: чуть выше срез кадра, ниже… вот так!.. Подбегает к «дигу», немного наклоняет его, снова смотрит в объектив, вскакивает, пододвигает ПБТ. Господи, я сейчас растоплюсь и утеку: жар мартеновской печи не сравнить с мощным потоком тепла и света от ПБТ, стоящего в двух шагах от меня. Сухо полыхает под гримом кожа, волосы под париком мокрые — Люся то и дело подходит промокнуть пот, поправить грим. Нестерпимо болят глаза. У сталевара лицо прикрыто щитком, а мне нельзя даже щуриться…
— Мотор! Триста восемнадцать, дубль один!
То же, что и с Кириллом, только на крупном плане. Лицо мое проигрывает приход любимого: расширились, потом метнулись и остановились зрачки, брови дрогнули жалко…
Стоп! Мотор!.. Стоп!.. Семь дублей…
Приход дочери Кирилла. Сашка играет дочь начальника цеха. Она является ко мне, чтобы устроить скандал, начинает на высокой ноте, но я ее останавливаю, объясняю, что от ее отца мне ничего не надо, что он не любит меня. Я люблю. Но это не в ее власти, ни в чьей власти.
Почему-то, чтобы помочь себе в этой сцене, я вспомнила не свои любовные неудачи, а отца. Мачеха была бывшей беспризорницей, первого ребенка родила в шестнадцать лет, он умер от какой-то болезни еще до ее встречи с отцом. Коротышка, недокормыш, коротконожка, но лицо яркое, красивое — мужчины обращали на нее внимание, это я помню хорошо. На улице ходила расхлябанной походочкой, глазами всегда чуть улыбалась многозначительно, не говорила, а мурлыкала. Когда мы с ней гуляли в Александровском парке, мужиков к ней словно магнитом притягивало, особенно морячков и молодых военных, начинался игривый треп: «Нет, а все-таки как ваше имя, девушка, скажите?» — «Зачем вам это знать? Зовут зовуткой, а кличут уткой… Ха-ха-ха». — «А вы и правда на уточку похожи, плотненькая, прямо ущипнуть хочется!..» Кончался этот треп обычно тем, что мачеха, бросив на меня коляску с маленькой сестренкой, уходила куда-то с новым кавалером, а вернувшись спустя час или два, наказывала отцу про отлучку не говорить. Я и не говорила, жалея его, не желая скандалов: ругались они дико, по-базарному, а я переживала, что отец умрет. В первую же военную зиму мачеха ушла от нас жить к подруге, оставив записку: «Виктор я немогу стобой голодать теперь меня нежди!» У подруги этой сутками не переставая гуляли, рекой лилось вино, пелись песни, был хлеб и консервы, было весело и сыто. В эту квартиру заезжали переночевать транзитные интенданты и командированные с фронта. Мы тогда сидели на урезанном военном пайке, ели подсушенную картофельную шелуху и солянку из капустных мороженых листьев: этот «приварок» я и Зинка ездили собирать на полях за заставой. Кстати сказать, Зинке моя мачеха нравилась, чем-то они, видно, были похожи, разговаривали на равных, подтрунивали друг над другом по-приятельски. Была мачеха веселой и беспечной: уйдя от нас в изобилие, она даже пятилетней дочери своей не догадывалась кинуть от него что-нибудь. Но отец ее любил. Я униженно помню тот вечер, когда он вернулся с завода и спросил, где опять болтается мачеха, даже печку не затопила. Я соврала что-то, не решаясь, жалея отдать ему записку, но тут зашла соседка, стала «открывать отцу глаза», называя вещи своими именами и то и дело ссылаясь на меня: «Настя подтвердит, не стеснялась ее Валька!» Отец слушал какое-то время, потом крикнул страшным голосом: «Замолчите! Вы просто завидуете, что старая уже и не можете… Это наши дела, никого не касается. Я люблю ее!» За всю свою жизнь я не испытала такого остроболезненного унижения, как тогда, когда слушала растерянно соседку, а потом увидела, как передернула, обесцветила боль лицо отца, свела судорогой губы. И жалкий, гордый вскрик. «Я люблю ее, замолчите!..» Мне это воспоминание пригодилось однажды, когда я еще давно, сразу после ВГИКа, недолго играла в областном театре Таню: там в пьесе ситуация была похожей. Здесь ситуация далекая, но боль, унижение и гордость: «Люблю, не ваше дело!..» — похожи, я «взяла» опять это воспоминание.