Правда, — отвечал еврей, — я когда-то продал бриллианты блистательнейшей госпоже Агриппине за очень умеренную цену… И, — прибавил он с умильной улыбкой, — может быть, много лет тому назад я заслужил ее милость иными средствами. Но Агриппина не станет вмешиваться в государственные дела ради меня.
Юдифь металась по комнате.
— Неблагодарный, жестокий, — рыдала она, — ты лжешь. Разве не говорят в Риме, что твое слово имеет силу, в доме Цезаря?
Иаков развел руками в знак скромного отрицания.
— Если ты не жалеешь его, то пожалей меня. Не допусти отнять у меня защитника. Я тебе говорю, что этот пьяный боров, которого римляне называют своим императором; схватил меня и хотел унести:..
Иаков облокотился на локоть и отвечал:
— Властитель мира, отпрыск божественного Августа, трижды славный Нерон удостоил взять тебя на руки… Что ж, дитя мое, значит, ты красивее прекрасноволосых гречанок.
На мгновение ее лицо исказилось, и тонкие пальцы судорожно сжали рукоятку маленького кинжала, который она носила за поясом.
— Клянусь Богом Авраама, — сказала она низким голосом, и голос зазвучал мрачной силой, как нестройные звуки органа. — Счастье твое, что ты научил меня звать тебя отцом. Но ты солгал, низкий трус! Я отрекаюсь от тебя! Я ненавижу тебя!
Она бросилась вон из комнаты, а Иаков снова улегся, приговаривая вполголоса:
— Отче Авраам! Что за таинственное существо женщина! Императрица Агриппина, владычица мира, увлекается евреем, немолодым и некрасивым. А еврейская девушка, прекрасная, как Савская царица, приходит в бешенство из-за того, что император, властелин мира, вздумал сорвать поцелуй. Да самый мудрый Соломон не мог бы разобрать их затеи, а я… я так мудр, что не стану и пробовать разбирать.
И он спокойно заснул.
Юдифь бросилась в сад, вбежала в беседку, кинулась на скамью, где сидел центурион, и спрятала лицо в подушках.
— О, мой милый, — рыдала она, — как бы я хотела умереть за тебя. — Она подняла лицо, орошенное слезами, и стала громко молиться — Отец, жалеющий своих детей, пожалей меня! Ты обитаешь высоко, среди херувимов! Мы не можем достигнуть Твоего престала. Но Ты наше прибежище и сила. Я не прошу ничего для себя, только помоги ему!
Юдифь не только верила, но и чувствовала присутствие Бога. Щеки ее разгорелись, когда она произносила молитву. Она с отчаянием закрыла лицо руками и воскликнула:
— Господи, прости мне. Ты знаешь, как я люблю его. Я боролась, я молилась, но я женщина, и я люблю его.
Она встала и устремила пристальный взор в небо.
— Там написано, — сказала она. — Я и теперь читаю: на одном пути тьма, на другом — слава и долгие дни… Мы не можем, как он мечтал, идти рука об руку… Да я и не хочу, если б это даже было возможно. — Дедушка гордо выпрямилась. — Потому что кровь Давида не может смешаться с кровью язычника.
— Да, — сказала она со вздохом, — я люблю его. О, пусть дорога тьмы будет моею, а его — путь славы.
Внезапно Юдифь вздрогнула.
«Что я сказала? — подумала она. — Я, которая мечтала об исполнении надежды Израиля, читала в небесах обещание Всевышнего, слышала в бессонные ночи, как гремели трубы Господа и римские стены рассыпались в прах, я пожертвую искуплением моего народа ради любви к римскому воину».
Измученная волнением, она прислонилась к стене беседки, и голова ее опустилась на грудь.
— Я слышала, — сказала она наконец, — что некоторые из иудеев учат, будто Бог есть любовь; быть может, Он понимает и прощает. Даже язычники преклоняются перед силой любви. Сенека, говорят, писал, что любовь сильнее ненависти… Сенека!.. — почти вскрикнула она и бросилась через сад в атриум, оттуда в свою комнату. Надев выходное платье, она снова поднялась в сад и, усевшись в беседке, стала ждать.
Луна исчезла, в саду стояла тьма, которая всегда предшествует рассвету. В городе было тихо. В Субурском предместье, где огни еще светились в окнах и двери были убраны зелеными ветками, еще раздавались звуки веселья, но они не достигали спокойной улицы Квиринала, где ждала Юдифь. Только с улицы порой слышались тяжелые шаги стражи, по и они вскоре замирали внизу, у подошвы холма.
Юдифь долго сидела и ждала; наконец тишина прервалась пением какой-то птицы. Юдифь взглянула на небо: на востоке появилась серая полоса. Казалось, Рим пробуждается. Воздух наполнился щебетанием воробьев. Потом послышались чьи-то поспешные шаги на улице. Прошли двое людей, смеясь и разговаривая; закричал разносчик; в одном из домов привратник уже отворял дверь. Звуки сменялись звуками и наконец слились в общий гул и ропот пробудившегося города.
Слуги собрались в атриуме; привратник, старый, хромой еврей, которого Иаков купил из сострадания, осматривал дверь и указывал рабам на повреждения.
— Святые ангелы да защитят нас! — сказал он. — Какой беспокойный, дерзкий народ эти римляне! Два железных болта и дубовый засов разлетелись, точно узы Самсона, я когда-нибудь расскажу вам эту историю, и все из-за шеклей нашего доброго господина. Ах, жадность, жадность, она заставила Ахана[7] прикоснуться к проклятой вещи, и, что хуже всего, из-за нее теперь никто не бросит камнем в наших Аханов. Но я забываю, — пробормотал старик, — что языческие свиньи ничего не знают об этом.
— Ты думаешь, это были воры? — спросил поваренок, забежавший сюда из кухни, где уже готовили стряпню.
— Воры? — повторил старик. — Кто же еще станет врываться ночью в дом богатого человека?
— Ну, мало ли кто? — заметила с усмешкой старая, дряхлая рабыня. — Может быть, кто-нибудь приходил поболтать с Хлоей? — И она указала на одну из горничных Юдифи, стоявшую позади толпы.
— Старая бесстыдница! — воскликнула девушка, вспыхнув.
— А то еще, — продолжала старая ведьма, — когда я была девушкой, а императором был старый Август — я хочу сказать божественный Август, — я служила у жены сенатора Кая Мнеста, и к нам часто заглядывали «воры»; только вот что странно: они никогда не приходили, когда моя госпожа с дочерью были на своей вилле в Байи.
— Так ты думаешь… — воскликнули все в один голос, и толпа расхохоталась.
— Нет, — сказал наконец поваренок, — я не верю этому, она так добра.
— Ха! Ха! — засмеялась старуха. — А откуда ты знаешь, что она добра?
— Я думаю, что она слишком горда для этого, — сказал старый раб, подметавший сени. — Она горда, как Минерва, и холодна, как Диана[8]. — Конечно, — повернулся он к старухе, — я не говорю, что ты лжешь, но уверен, что она ничего не знает об этих вещах. Гордость заставляет ее носить свое странное платье и…
— Гордость? — подхватила Хлоя с насмешливой гримасой.
— Ну да, гордость, а то что же? — отвечал старик.
— Тщеславие, глупый! — возразила девушка. — Она ведь не весталка, которые обязаны носить свою одежду. Почему же она так одевается? Просто потому, что это больше бросается в глаза: молодые люди оглядываются на нее и говорят: какая красавица!
— Сомневаюсь, — сказал старик, а поваренок воскликнул, обращаясь к девушке;
— Ревнивица!
Вместо ответа он получил довольно увесистую затрещину.
— Ты тоже, — сказала она полусмеясь, полусердито, — заглядываешься на ее черные глаза и пунцовые губы; только, милый мой, она слишком горда, чтобы связаться с поваренком, а главное — место уже занято! Вообще она самая покладистая девушка в Риме, но теперь на нее ничем не угодишь. Начнет причесываться, никак не может убрать волосы; наденет платье, потом другое, не знает, что ей лучше идет — жемчуг или рубины. Тоже, думает, красиво: жемчуг на темной коже! Мы знаем, что это значит, недаром же к ней повадился какой-то молодчик-центурион, гуляют по ночам в саду, болтают в беседке до утра. Я ничего худого не говорю…
— Молчать! — крикнул привратник, дрожа от гнева. — Он прислушивался к болтовне рабов, но почти ничего не слышал и еще меньше понимал и только благодаря громкому голосу девушки разобрал, в чем дело. — Собаки! Свиньи! — кричал он старческим, разбитым голосом. — И вы смеете осквернять мерзкими устами имя царевны из дома Давидова! Я вас! — И, подняв дрожащей рукой тяжелый засов, он замахнулся.