Через какое-то время на кухню вошел дядя Боря, застегивая ремень на брюках. Он посмотрел на Алешку, потрепал его по голове и спросил:
— Ну что, уроки сделал? — Алешка хотел его порезать, но сделал неудачное движение пальцем, и яркая детская кровь закапала на пол.
— Лиза, — позвал дядя Боря, и из-за занавески выскочила мама, спешно застегивая халат: оживленная и веселая, все лицо ее пылало, а волосы растрепались.
Алеша посмотрел внимательно на маму, увидел, какая она красивая, шмыгнул носом и разревелся.
Хрясь
Всегда с ней было хорошо. Тискали друг друга до невозможности, из кровати не вылазили. Бывало, уснешь часа в три ночи, или даже под утро, потный весь, все постельное белье мокрое, измученный, а уже часов в восемь с первым осенним лучиком, когда воздух утренний проползает сквозь открытую форточку и робко, холодя-ще щекочет кожу, снова нежные поцелуи, вздохи, улыбки, объятия.
Свадьба была пышная, веселая, яркая: катались на «кадиллаке» по Москве, на Горах голубей выпустили, выкупал я ее у родственников, которые ее похитили, сидели всю ночь в ресторане, а потом поехали в Крым. Я же не очень богатый человек — на Париж денег не было.
И вот когда вернулись из Ялты, поселились в квартире в Кузьминках (родственники скинулись и квартиру нам купили). Поселились и жили, в принципе, хорошо, замечательно жили, но однажды, собираясь то ли в театр, то ли на работу, я в отражении в трюмо заметил, как со спины на меня Лера смотрит, и был это такой ужасающий, чудовищный, презрительный и брезгливый взгляд, который я никогда прежде у нее не видел, когда она прямо смотрит в мои глаза.
Когда Лера смотрела прямо, то был взгляд такой сладкий, манящий, ласковый. От него что-то во мне дрожало и ликовало, я как пьяный ходил, шатался, а тут это странное отражение… Зря я в трюмо посмотрел.
И после этого своего наблюдения, о котором я ничего Лере не сказал, стало что-то во мне ломаться и трещать. Ночью лежим рядом — бедро к бедру, щека к щеке, а ничего не происходит, ничего не шевелится, пустота.
Она наклонится над моим лбом, прядь рукой откинет и спрашивает:
— Ты что, милый? — Потом губами до переносицы дотронется или пальчиками своими тонюсенькими по макушке проведет.
А я лежу, не шелохнувшись, и ничего, ничего, понимаете, во мне нет, а как только закрою глаза — вижу этот брезгливый взгляд.
Один раз пришел с работы, а Лера сидит на кухне, посуду бьет. Молча достает одну за другой тарелки и с размаха — тресь об пол. Весь пол усыпан осколками.
— Ты что делаешь? — спрашиваю, а сам пытаюсь руку с занесенной тарелкой перехватить, а она опять — бах об пол. Осколки — как брызги.
Одну разбить не смогла (немецкую, подарочную) и притащила мой молоток, села на корточки и хрясь-хрясь молотком. Потом успокоилась, покурила и говорит:
— Давай, Боря, разводиться.
Потом, уже в загсе после развода, я ей про взгляд рассказал, мол, 7 мая 2010 года на работу собирался, в трюмо посмотрел…
А Лера:
— Не помню, Боренька, ничего не помню.
Лика
— Слушай, а можно определить, я девочка еще или уже нет? — спросила Лика и виновато посмотрела на меня, словно я собачник и собираюсь засунуть ее в клетку, чтобы увезти на живодерню.
Я аж подпрыгнула на кухонном уголке, и сигарета чуть не выпала у меня изо рта. Когда Ликины родители уходили, то она разрешала мне курить на кухне, открыв окно. Вообще, Лика — это самая зачуханная девица на нашем курсе, как бы сказала моя мама, «синий чулок». Ей семнадцать лет, а она ходит с косичками, в шерстяной перхотной раздутой кофте, в чулках советских, бабушкиных, в юбке брезентовой до икр, в дедушкиных роговых очках, в стоптанных, почти деревянных сандалиях. Кто мог позариться на такое добро?
Правда, она всегда лучше всех училась, школу закончила с медалью, потом — французский лицей на отлично, а теперь — первый гуманитарий в нашем Институте лингвистики. Вечно при родителях, взаперти. Всегда мечтала уехать в Париж, только никому об этом не говорила, кроме меня. Я вообще не знаю, зачем с ней вожусь.
— Что случилось, Лик? — выдуваю дым в окно, Лику от табака подташнивает.
— Понимаешь, он меня по-французски спросил, как пройти к Лиговке, а я же впервые услышала французский от иностранца — так обрадовалась, так перепугалась, потом заговорила, а он завел в подъезд и принакло-нил, а потом ушел.
— Он хоть телефон оставил??
— Вот, — на темной визитной карточке золотом было написано — Мубумба аль-Сахили.
— Негр, что ли?
— Араб, кажется.
— Ну, ты даешь…
Отправила к гинекологу и забыла. Это у Лики я — лучшая подруга, а у меня этих Лик видимо-невидимо. Потом услышала краем уха, что она вышла замуж и уехала за границу.
А через двадцать лет отдыхала я в Марокко, и вот катим мы в автобусе с группой, попросили завезти в обычный квартал, вышли на улицу: пылища, грязища, детишки голые с собаками бегают, апельсины с деревьев попадали и в канаве валяются. Я отошла в сторонку покурить — и вдруг на меня мешок в парандже накидывается и давай обнимать и целовать, я в страхе отбиваюсь, а мешок говорит мне с французским акцентом:
— Я Лика, Лика Смородская, помнишь, Викочка? — Лика с трудом подбирала русские слова.
— Господи, Смородская, лицо-то покажи.
— Не могу. Как ты, Викочка?
— Нормально, при МИДе. Объездила весь мир. Европа, Штаты, Латинская Америка. Вот и к вам занесло. Ты как?
— Нормально: я — старшая жена, хозяйство, козы, ислам приняла, за стол, правда, с мужчинами не сядешь, младшие жены называют Наташкой за глаза, вечером приляжешь у океана — и ревешь. А семья у тебя есть, Вика?
— Третий брак, от первого девочка, сейчас во французском интернате учится, за ней папашка присматривает.
— А у меня, представляешь, Вика, восемнадцать детей.
— Сколько?
— Восемнадцать. Здесь каждый год беременеют. Так принято.
Тут автобус загудел, русские туристы потянулись на свои места, смешно толкаясь и переругиваясь. Я обняла Смородскую, и сквозь толстую ткань (мне показалось) увидела ее глаза, голубые и гордые, немного мокрые. Я залезла в автобус и помахала ей из окна, рядом сидящий господин в клетчатом пиджаке и белой панамке спросил меня:
— Кто это?
— Настоящая русская женщина.
Ганна Шевченко
Африканка
Когда Надя пришла на собеседование, ее удивило название мини-маркета — «Африка» — и еще изображенная на фасаде сбоку от входа странная пальма. Ствол ее был янтарно-коричневый, а листья почему-то желтые. Наде захотелось познакомиться с художником и спросить, почему он так изобразил дерево. Но когда пришла осень и сквер, ведущий от трамвайной остановки к магазину, разбросал пеструю листву, Надя поняла, что эта пальма — осенняя, и перестала о ней думать.
Хотя летом она думала не только о пальме. Часами рассматривала пальцы на ногах и представляла их с накрашенными ногтями: синими, лиловыми, зелеными; но покрасить их в экстремальный цвет так и не решилась. Купила открытые босоножки и, ступая по тротуару, смотрела на свои бледно-розовые ногти. Сравнивала их с ножками проходящих мимо женщин и находила чужие более привлекательными. Но это касалось не только ножек. Всю свою внешность она не любила и считала неудавшейся, хотя была хороша собой и, несмотря на свою картавость, нравилась мужчинам.
Этим летом у Нади появилось двое. Первый — Вадим Николаевич, администратор магазина: усатый сорокалетний пижон, похожий на чеширского кота. Надя пошла на эту связь только потому, что он извел ее своим напором. Когда она появилась в коллективе, он тут же принялся за ней ухаживать. Задавал дурацкие вопросы, несмешно острил, рассказывал известные анекдоты. Она отдалась ему в складском помещении на мешках с мукой, рядом с полкой, заставленной банками с огурцами и маринованными грибами. Любовником он был предсказуемым и неповоротливым, как трамвай. Сначала усы щекочут ухо, потом шею, затем грудь. После слышится постукивание банок на полке: «дзинь, дзинь, дзинь…» — усатый трамвай Вадим Николаевич начинает движение, касаясь плечом ближайшего стеллажа. Это «дзинь-дзинь» длится недолго, без остановок и поворотов, пока на правое бедро не выплескивается вязкая и горячая клякса тормозной жидкости. Всегда на правое.