Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Только, чур, не болтать, — уселась она верхом, сунув мне в рот огрызок.

За окном гудела весна, змейками бежали ручьи, а облака сгрудились, как ледяные торосы. Но в комнате полыхало лето. Параскева смеялась от того, что моя щетина щекотала ей грудь, а я — от того, что распрощался с девственностью.

Мы прожили три года, и это время упало в копилку моих лет с отрицательным весом, будто съело три года, на которые я помолодел. Как-то Параскева провела пальцем по корешкам моих книг, выстроившихся на полках, как солдаты в строю.

— Ты знаменит?

Я отвернулся к стене.

— Если пишешь хуже других, есть шанс стать первым, если лучше — никогда.

— Какой скромный! Разве ты не знаешь, что слава приходит к тем, кого понимают все? Хорошо, что я не умею читать.

Так я стал учить ее грамоте, а сам бросил писать.

— Милый наполнил мою жизнь смыслом, а я его — милой бессмыслицей, — будила она меня поцелуем, и моя жизнь пахла, как весенняя лужайка, — завтрашним утром.

А через год я предложил Параскеве руку и сердце. Она посерьезнела, сняв с запястья браслет, стала катать по столу.

— На вопрос: «Это кто — жена?» — мужчины вначале отвечают: «Да, но мы не расписаны.», а потом: «Нет. Но мы расписаны.» — Сложив пальцы в трубочку, она вдела браслет обратно. — От охлаждения, как от смерти, никуда не денешься.

— Сколько же нам осталось?

Взяв за руку, она стала гадать по ладони:

— Пока не явится разлучник. Я вижу, как у него лоснится кожа, а рот светится желтым пламенем.

С тех пор я не отпускал Параскеву из дома.

Было бабье лето, облака горбились, как дюны. Мы поужинали морскими устрицами, приправленными базиликом, и сменили стол на постель.

— Какие у тебя огромные глаза. А когда ты щуришься, они увеличиваются.

— Это как?

— От желания.

Кончал я бурно, выбрасывая семя, напоенное страстью, устрицами и базиликом, кричал, как раненая птица, так что соседи затыкали уши. И каждый раз передо мной всплывали все мои оргазмы, испытанные с женщинами, которых я выдумывал в одиноких постелях разных городов. «Оргазм — это маленькая смерть, — думал я, — с ним так же воскресает прошлое…» И представлял, как Параскева, кончая пронзительно долго, вспоминает своих любовников.

Параскева была ревнива и не прощала, когда ей изменяли во сне. Однажды я гулял в поле с пышной красавицей, которая сплела венок из одуванчиков, опустилась на колени и, умело переведя мою «стрелку» с шести часов на двенадцать, повесила на нее венок, как на гвоздь. Потом она сбросила одежду и раскинулась в медвяной траве, собирая в ложбинку на груди прозрачную росу, которую я пил, пустив в нее «корень». Красавица горячо меня обнимала, царапая на спине мое имя, так что я страшно удивился, когда она влепила мне пощечину.

И тут я проснулся — на Параскеве, с которой, спящий, занимался любовью.

Днем мы голыми бродили по саду, заглядывали, точно в будущее, в колодец с бревенчатыми стенками, в котором всегда осень и который всегда глубже, чем кажется, рвали яблоки, выплевывая косточки на шуршащих под ногами ужей, и чувствовали себя как Адам и Ева. А вечером шли на реку — глазеть на паром с пассажирами, похожими в тумане на души умерших, и слушать, как свистят сомы. А вернувшись, кидали шестигранные кости, разыгрывая, кто будет сверху. «Лентяй!» — упрекала Параскева, проигрывая. За ночь она бывала то суккубом, то инкубом, но всегда — ангелом. Теперь я проводил больше времени без штанов, чем в штанах, и думал, что мне не нужен дом — я вполне могу жить в шатре ее волос.

— Как ты пишешь? — однажды спросила она.

— Это просто. Складываешь ладони в шар и достаешь оттуда слово за словом, будто рыб из воды. Но теперь, когда я не пишу, мне незачем таиться, храня бесполезные слова.

И я произнес ей все слова, которые не написал, извлекая из ладоней.

Ребенка мы не хотели. «Хватит одного», — косилась она на меня и по-матерински гладила седину мягкой ладонью. Раз ночью в комнату влетела бабочка — мы узнали ее по шуршанию крыл. «Моя бабушка говорила, что это — к смерти, — зашептала Параскева, — если бабочка черная — к мужской, белая — к женской… Не включай свет — лучше не знать!» Но я уже щелкнул выключателем — на стекле бился серый мотылек. Так я понял, что наш альков качается над бездной, что нам предстоит расставание. Ибо смерть в примете выступила аллегорией вечной разлуки — души и тела.

Шла наша третья осень, яблоки, падая, отсчитывали серые дни, а облака полосовали небо, которое делалось как картофельное пюре, расчерченное ложкой.

— Мы скоро расстанемся, — вздохнула Параскева. Поправив волосы, как вороново крыло, она застегнула на шее ожерелье и, подобрав цветастую юбку, взгромоздилась на высокий табурет. И тут в дверь постучали.

— Ужин заказывали? — мял в руках шапку рассыльный. Он был черняв, как цыганский барон, с серьгой в ухе, в обтягивающих, словно тюленья кожа, рейтузах, под которыми, как ящерица в песке, проступал огромный член.

Я покачал головой.

— Но у меня записано, — загнусавил он, — прощальный ужин на две персоны с предметами разлуки.

И, слегка оттолкнув меня, протиснулся боком в дверь. Отлетая в сторону, я вспомнил плечистого деда Параскевы. Наши взгляды скрестились:

— Ты ее брат?

— Все цыгане — братья.

Часы на стене пробили тринадцать раз. «Мы будем есть или закусывать?» — обнажая золотые зубы, расплылся гость, вынимая бутылку рябиновки. Он говорил быстро, разными голосами, будто за спиной у него стоял целый табор, и еще быстрее, как фокусник из рукава, доставал фаршированную рыбу, маслины, три серебряных прибора. Вместо свечей он зажег дорожный фонарь, расставил бокалы, как маленькие фляжки, ножи в виде посоха, а на мокрую, как носовой платок от слез, салфетку положил пустую переметную суму — для объедков. За столом он занял мое место так ловко, что я и не заметил. И стал таращиться на Параскеву.

— К любой двери можно подобрать ключ, — чесал он выпирающий член. — А к своей и подбирать не надо.

— Не надо… — эхом откликнулась Параскева.

За окном каркнула ворона, цветы на подоконнике завяли, а часы снова пробили тринадцать. Пока чернявый тараторил, я выпил бокал и неожиданно захмелел, так, что, наполняя второй, пролил несколько капель на скатерть.

— Кровь не водица, — распинался меж тем цыган, уставившись на красное пятно, — свое возьмет.

— Свое возьмет. — опять повторила Параскева.

— И мы возьмем, — вставил я, — не водицу.

Подняв за горлышко опустевшую бутылку, я спрятал ее под стол и спустился в погреб. Лестница подо мной скрипела, как лес в грозу, но я расслышал наверху шум. Торопливо открыв кран, я налил из бочки старого вина, зачерпнул в ковш воды и аккуратно, стараясь не расплескать, поднялся. Дом был пуст. И от этой пустоты я мгновенно ослеп, точно в глаз меня укусила пчела. На ощупь я выбрался во двор, постепенно привыкая к пустоте, как привыкают к свету, заглянул в колодец, который показался мне глубже обычного. Я выскочил за калитку — далеко за околицей, вздымая пыль, мужчина, как овцу на поводке, вел за ожерелье женщину. Я долго смотрел, как высится его шапка, представляя, как он плевал в нее, прежде чем надеть, пока она не скрылась за поворотом.

Поводок у Параскевы оказался коротким, удаляясь, ее фамилия еще звенела из разных мест, как колокольчик, пока не затихла. Вечерами я по-прежнему слушаю, как выплескиваются на берег сомы, блуждаю в двухъярусном сне, покидая его только затем, чтобы сочинить очередную книгу. Мои часы показывают вечер, как и раньше от одиночества я пускаю в постель кота и перечитываю свои книги. А когда девственность гнетет меня с особенной силой, я беру с полки самую дорогую из своих фантазий. Это рассказ про Параскеву — «ЦЫГАНСКИЙ РОМАН».

Любовь на иврите

Одно из моих воспоминаний — сон. Поднимая вуаль, я ем пресную мацу, которую отец принес из синагоги. На дворе — пурим, когда напиваются так, что не отличают перса от иудея, и отец плеснул нам, детям, красного вина. Весна пришла рано, цвел миндаль, и в местечке сушили белье, развесив на веревках поперек улицы. Отцовский пиджак на ветру бьет в стекло, мать на кухне ощипывает курицу, а в углу под часами с кукушкой дед читает «Шма, Исраэль!».

34
{"b":"264462","o":1}