В том-то и ужас, что многие напоминали ее. Ничего особенного. Ни роскошных кудрей, так, небрежно спадающая на глаза челка, — ни особой глубины и страстности, — только ломкость прыгающего кузнечика, стрекозье порхание, трепыхание и тонкая кожа — решительно везде: то горячая, то прохладная, с полынно-медовым привкусом, — особенно здесь — на животе, и тут — у предплечья, а еще — у выступающих ключиц, у разлетающихся в стороны лопаток. «А здесь у нас будут крылья», — смеялся Петров, и легко касался выступающих позвонков, и не было больше чудовищ, бармалеев, аленьких, а только это пугающее ощущение уязвимости — ее ли, своей ли?
Он больше не принадлежал себе.
Распятая бабочка-капустница трепыхалась под ним, просила пощады — ладони Петрова крепко обхватывали голову с разметавшимися медными волосами, а губы выдыхали в аккуратную ушную раковину: «Лююю…» — и шум прибоя приносил ответное: «Ююю…»
«Ну, иди же, Петров, — иди», — оказывается, у капустницы есть руки, ноги, живот, — раскинувшиеся достаточно привольно. Вот эта выступающая косточка бедра, и эта повернутая пятка, и тающий полукруг груди с отчетливо обозначенным соском — все это было женское, конкретное, весомое, именно что весомое. Да, легкое и неожиданно телесное, совсем не стрекозье ее естество.
«Иди же, Петров», — а теперь и вовсе запахивала халат, носилась от зеркала в ванной к прихожей, — потряхивая мокрой челкой — уже другая, обыденная, одна из тех, проходящих, проезжающих мимо, одергивающих подол платья, подрисовывающих безукоризненную линию губ, глаз, завершающих скульптурную лепку скул пушистой кисточкой.
«Пока, маленький», — все эти приторные подробности, которые уж никак бы не прошли с другими — умными, взрослыми, — а вот с ней — поди ж ты — проходило все. Глупо улыбаясь, он оборачивался вслед, но ее уже не было. Или была, но другая, уже не его.
Интересно, какой она была дома, с другими? Куда девался аленький цветок? Или там была другая игра? В Белоснежку? В Снежную — королеву? В девочку-не-дотрогу? Или, напротив, игра была с ним, а с другими она была настоящей. Какой? Он не знал.
Девочка со скрипкой. То ли дело контрабас: тыл, тяжкий телесный низ, утробные частоты. Его дело — подать реплику вовремя. Ни секундой позже. «Люби меня», — стонал контрабас, но скрипка оставалась безучастной. Она была прилежной, играла в такт. Не лучше, но и не хуже иных. Ее предплечье смело обхватывалось пальцами.
Ошибки быть не могло. Родом из детских снов — принцесса, плачущая в окне дома напротив. Девочка с легкими волосами. Даже не девочка, — а так — дуновение.
У дуновения было имя, фамилия и даже, более того, муж. Игорь. Или Олег. Неважно. Имя мужа казалось навязчивой подробностью. Она тоже не упоминала. Тактично умалчивала. Не поглядывала на часы, не юлила. Просто одномоментно становилась другой. Словно всем своим видом сообщая: время истекло. Твое. Твое, Петров.
Убегая, принцесса теряла хрустальный башмачок.
Она — не теряла. Застегнутая на все пуговицы, придирчиво осматривала себя с головы до ног и уже на пороге прижималась легко — легче не бывает — к размякшему спасителю. Ровно на пару секунд.
«Спать, Петров, спать», — бормотала она, уже отрываясь, целуя воздух где-то за ухом.
* * *
Та, другая, приходила по звонку, — почти всегда без опозданий. Застывала на пороге полувопросительно: «А вот и я…» Как будто не решаясь войти. Прихорашиваясь в прихожей, случайно, совершенно случайно задевала взглядом стоящие у зеркала тапочки без задников— смешного размера, почти детские.
Удивительно, но они не мешали друг другу. Первая была фантом. Вторая — из породы «отчаянных парней».
«Ну, посуди сам, какие мы любовники, Петров. Любовники — от слова — „любить“».
Она все понимала и прощала все. Или делала вид, что прощает.
Глаза ее улыбались в темноте, светились пряным лукавством. Она все просчитала. Буквально на пальцах. По законам недолгого женского бытия. «Мне хорошо с тобой, Петров», — улыбалась она и закидывала руку за голову, уверенная если не в завтрашнем, то уж в сегодняшнем дне без всяких сомнений. Женщина-виолончель. Страстная, сдержанная, взрослая.
Там, в далеком окне, маячила тень принцессы, лучезарной девочки, но эта ночь принадлежала этой, другой.
Мечта — кто же против нее? Мечта должна оставаться мечтой, а любовь…
Какая разница, как это называется — тайное, бесстыдное, святое, жаркое?
Называй как хочешь. Здесь никто никого не спасал. Они были на равных. Курили на балконе, болтали, задрав ноги, — будто школьники, сбежавшие с урока. Заговорщики. Из глубины квартиры раздавалась трель звонка, и он, смущенно улыбаясь, швырял окурок вниз и плотно прикрывал балконную дверь. За собой. Она же продолжала курить, задумчиво покачивая ногой. Ничто не выдавало ее замешательства. Разве что закушенная нижняя губа и привычное выражение глаз — ничего не случилось. Ничего не случилось, ничего такого — когда звонят, нужно ответить. Нужно ли? Бывали случаи, когда он не отвечал? Объятый страстью, допустим. Не желающий слышать позывных из внешнего мира.
Внешний мир стрекотал в трубке, щекотал ушную раковину. По мере того как нарастало крещендо, Петров сжимался, опускал голову — вновь чудовище, ужасное чудовище, пренебрегающее единственной своей миссией. Спасать.
— Спаси, Петров, — ворковала трубка, — жалила, жгла.
— Ну что ты, аленький, — сорвавшееся с губ слово выпорхнуло за дверь, взъерошенным клубком скатилось к ногам.
Стараясь не стучать каблуками, она сдернула пальто с вешалки.
Ничего не случилось, — ничего. У нее был налаженный, отработанный годами ритуал спасения. Смятая пачка сигарет, скамья у чужого подъезда. Горячая ванна, ароматическая соль. Не одиночество. Свобода. «Ты ничего мне не должен, Петров. Не мучайся. Выдохни. Ведь мы друзья? В следующий раз ты вновь позвонишь мне, и мы вновь будем курить на балконе, болтать ногами, обниматься, любить…» Стоп. Нет никакой любви.
Нет никакой любви, давно нет, а если и есть, то бродит она далеко от этих мест, торчит в чужих окнах, так и не спасенная, состарившаяся, разуверившаяся в спасителе.
— Какой-то он бесхребетный, твой Петров, — твердила умная подруга, выпуская сизые кольца дыма. — Ни то ни се. Ну ладно бы спасал бы уже там кого-то, но спасать ведь нужно каждый день? Неделю, две, месяц, год.
— Нет, год не потянет, — ухмылялась она, вообразив себе героическую позу и напряженные мускулы Петрова.
И тут ей становилось легче, оттого что вслед за этим приходило четкое понимание того, что да, не потянет. Ни здесь, ни там. Так и будет метаться от балкона к дивану — немолодой, лысеющий, с одышкой уже…
Черт! Похоже, спасать надо его.
Так и есть. Заросший седой щетиной, с желтоватым отечным лицом, сидел у стола, накрытого просто, в лучших традициях. Бутылка, немытый стакан. Что-то там в томате. Грубо нарезанные ломтики ветчины.
— Богато живешь, Петров, — засмеялась она, стягивая плащ. Налила, не дожидаясь приглашения. Опрокинула, с зажмуренными глазами нашарила…
— Спасать тебя буду, — коснулась небритой щеки — уже отяжелевшая, разморенная.
Все было как в последний раз. Бездонно. Беспощадно. Отчаянно. Не любовь, нет. Затмение. «Сегодня затмение, Петров. Ночь. Самая длинная в году».
Голый, переступил разбросанную по полу одежду, выбрался на кухню, потянулся к бутылке.
Распахнул балконную дверь. Пахнуло свежестью, утром. Недавним дождем.
«Ну, где ты там, Петров?» — Голос виолончели был теплым, расслабленным, певучим.
«Сейчас», — подумал Петров. Чиркнул зажигалкой, затянулся.
В окне напротив было темно. Никого там не было.
Но в глубине, он знал, он точно знал, в глубине окна, невидимая никому, плакала скрипка.
«Сейчас», — повторил Петров и плотно прикрыл дверь.
Зеркало
Еще только начали избавляться от табелей и прыщей, а уже вот она, взрослая жизнь, началась. Распахнулся занавес, и на подмостках вместо привычной мизансцены — такой многообразной в своей однотонности — новые лица, голоса. Привычный мир закончился — для кого раньше, для кого позднее, кто-то проскочил, вырвался вперед, кто-то задержался на старте, — и вот уже — выпрастываются из школьных воротничков, из пузырящихся изношенных до лоска коричневых брюк— колени, локти, шеи, ключицы, кадыки — мы уже начались. У стойки школьного буфета, хватаясь за подносы с потеками яблочного повидла, — в пролетах между этажами, между контрольными по обязательным и второстепенным предметам, — по одному, в затылок, выходим, ошалевая от безнаказанного, уклоняясь от опеки, мальчики и девочки выпуска… года, — строем маршируем мимо закопченных домов, проваливаемся на вступительных, — уже через год, повзрослевшие, сталкиваемся лбами на похоронах «классной»— (или через пять? — десять?). Вот и Юлька Комарова — она уйдет первой: ломкие ножки без единого изгиба, — смешные ножки-палочки и ясные, слишком ясные глаза — нельзя с такими глазами. нельзя с такими глазами любить взрослых мужчин. Моросит дождик в вырытую могилу, и земля уходит, ползет — глинистая, комьями впивается в подошвы, обваливается, крошится, разверзается.