Глубокий и словно бы чуть терпкий, как старое вино, голос прадедовской скрипки пронзил скорбную тишину. Горюнец подумал, что Саня сейчас заиграет его любимую «Калину» или «Наклонилася верба», а потому был крайне изумлен, когда из-под Саниного смычка вдруг полилась мелодия той самой казачьей песни, которую они с Митрасем так любили.
У Сани был изумительный слух: он эту песню слышал всего-то раз или два, однако мелодия лилась безупречно, без единой неверной ноты. Голос скрипки звучал одиноко, никто ей не подпевал — хлопцам это казалось кощунственным в такую минуту, но слова песни сами собой всплывали в памяти:
Ой, да не вечер, да не вечер,
Мне малым-мало спалось,
Мне малым-мало спалось,
Ой, да много виделось…
И тут больной, что давно уже ничего не слышал и никого не узнавал, снова вздрогнул ресницами, разлепил пересохшие губы и тихонько простонал:
— Во сне привиделось, дядь Вань…
— Во сне, во сне, — заворожено откликнулся дядька. — Ты слушай, Митрасику.
А скрипка все пела и пела. С последней отчаянной надеждой глядели хлопцы на скрипача — все они помнили старую сказку о том, как музыка помогла исцелить безнадежно больного, прогнала смерть, уже стоявшую у него в головах. И теперь они сами, несмотря ни на что, упрямо надеялись, что старая сказка вдруг обернется явью.
Чуда не произошло. Глаза больного вновь закатились, и он ушел все в то же глубокое забытье.
Саня в отчаянии оборвал мелодию, бросил смычок на стол, с досадой рванул себя за русые кудри.
— Не помогает… — выдохнул он в приступе внезапного горя. — Даже э т о не помогает…
Горюнец положил руку ему на плечо:
— Не кори себя, Алесь. Все мы под Богом ходим…
— Я ведь даже не помирился с ним толком, — едва не плакал бедный скрипач. — Все-то гонор свой тешил: как, мол, это я с таким мальцом первым мириться буду… А теперь, верно, уж и не…
Он так и не произнес последнего слова, спохватившись, что, как ему не тяжко, а Янке еще тяжелее.
— Ничего… Даст Бог, еще помиритесь, — ответил Горюнец, поглаживая его по голове и моля про себя того самого Бога, чтобы Алесь не заметил, как дрожит его рука.
Саня Луцук смог еще на несколько дней задержаться в Длыми, однако Васе Кочету строгий отец не позволил остаться даже на день. Мало ли, что там у Янки; эка беда — малец захворал! Да и помрет — наклад невелик, вон сколько их мрет по соседним весям! А чтобы взрослый здоровый сын дома сидел да баклуши бил, вместо того, чтобы, как все честные хлопцы, гроши для семьи зарабатывать — этого он, Роман Кочет, никак не допустит. К тому же и Агатка вон подрастает, приданое нужно готовить, а какое уж тут приданое, коли Василь грошей не заработает! О том, что Агатке только этим летом сравнялся восьмой год, а посему приданое ей потребуется еще очень нескоро, Роман Кочет не желал даже слышать. Завтра с утра Васька снова отправится на промысел, а нет — так пусть домой носа не кажет!
К вечеру Вася вновь зашел к другу — проститься.
— Надолго теперь ухожу, Ясю, — вздохнул он. — До самой весны, поди, не увидимся.
— До Бреста едешь? — спросил Горюнец.
— Ну что ты, в Бресте нынче и делать нечего, — ответил Вася. — Работы нет, ездоков мало, все на своих двоих все больше… Разве что пан какой важный — да и у тех свои выезды, а коли и возьмет кто нашего брата — так и тут на одного ездока пять извозчиков приходится. Нет, я на большой гостинец, что через Гродно до Питера тянется, там теперь все наши хлопцы. Вот через Гродно теперь много ездят. Панам-то столичным, поди, и делать больше нечего, кроме как по гостинцу туда-сюда разъезжать! Стоскуется такой непутный пан в Варшаве — куда же ему и дорога, коли не в Питер? Одолеет в Питере скука — он тут же и назад, до Варшавы. Так и катаются, а нам с того гроши идут. Ты, однако, Ясю, не торопись горевать. Глядишь, и обойдется еще, — заверил он напоследок.
Горюнец подошел к постели больного, зачем-то коснулся рукой сухого горячего лба, поправил чуть сбитое одеяло.
— Ты не поверишь, Васю, каким я богомольным сделался в эти дни, — признался он. — Каждый день молю Матерь Божию, чтобы спасла, исцелила, и на меня бы, грешного, не держала обиды…
— Далеко Матерь Божия, — серьезно ответил Василь. — Ты, поди, и сам знаешь, кого молить-то надо.
Горюнец внезапно отшатнулся от него, ровно от прокаженного.
— Нет! — выкрикнул он в ужасе. — Даже думать о том не смей, слышишь? Грех великий…
Он не знал, что Василь уже и сам просил лесного идола, чтобы спас безвинного хлопчика, охранил от беды неминуемой. И Леська каждый день возносила молитвы Дегтярному камню, отчаянно надеясь, что мольба ее будет услышана. Ничего этого он не знал, да и знать ему было незачем, что его близкие ради него уже ввергли себя «во грех великий».
Он не помнил, сколько прошло времени со дня Васиного отъезда — видимо, не так много. Но ему самому казалось, что уже долгие годы, да что там годы — целые века он намертво оторван от живого мира, один на один со своей бедой. И однажды, когда в изнеможении прикрыл он глаза, пригрезилась ему голая степь, дочерна выжженная злым ветром, темные клубы грозовых туч, и под ними — русоголовый израненный витязь, что бессильно склонился на опущенный меч. Кружит, вьется волчком, ходит злым смерчем вкруг него неведомая черная сила, обвивается ядовитым гадом.
Он вздрогнул, движением ресниц прогнав жуткое видение, и вдруг понял, что тот обессилевший в бою витязь — он сам. Усилием воли заставил он себя встать и прошелся по хате из угла в угол, чтобы не заснуть ненароком.
К вечеру закурилась, разыгралась, разбушевалась метель. Небо смешалось с землей; в порывах ревущего ветра носились тяжелые ошметки мокрого снега. Вихри вертелись воронками, свивались в спирали, мчались клубками пятнистых змей. Ничего было не разглядеть в этой кишащей, ревущей, воющей жути, лишь кое-где тускло светились огоньки в окнах.
Горюнец ждал неминуемого отчего-то именно в эту ночь. Страшная догадка уколола его еще днем, когда он случайно глянул на отощавшую Митранькину руку, выбившуюся из-под одеял — и ужаснулся, увидев, как внезапно посинели ногти. Еще утром не были они такими.
И теперь он сидел, как на иголках, переводя взор с лица больного на дверь, откуда, как ему отчего-то казалось, должна была прийти грозная беда.
И в самом деле, когда стало совсем темно, и зашевелились, как злые духи, жуткие черные тени на стенах, со двора до него донесся сквозь рев метели короткий пронзительный визг Гайдучка, а затем — он это явственно расслышал — тяжелые медленные шаги, тихие и осторожные.
Он опрометью бросился в сени, приоткрыл дверь на улицу. Мокрый тяжелый ветер с силой ударил в лицо, сорвал дыхание, подхватил и затрепал волосы. Он замер на пороге, тщетно пытаясь что-то разглядеть в этой снежной ревущей мгле. Шаги стихли…
И в этот миг из хаты послышался едва различимый стон больного:
— Пить… Дядь Вань…
Он тут же бросился в хату, едва прикрыв дверь; порыв ветра прижал ее крепче.
Поднося к запекшимся губам больного кружку с водой, Горюнец внезапно услышал сухой треск задвигаемого засова. Он оглянулся через плечо — и кровь застыла у него в жилах: в нескольких шагах от него, в темном углу возле двери, черным изваянием возникла ужасная старуха. Платок ее был надвинут на самые глаза, и в них дьявольским огнем вспыхивали красные блики — отражение неровного пламени лучины. Нос, похожий на кривой корень, свесился до самого подбородка, запавший рот ощерился в ехидном оскале; черными обломками торчат зубы… Старуха глядела на него в упор, с нескрываемым торжеством и словно даже с каким-то сожалением. Казалось, за этим взглядом сейчас последует обрывающий душу свист, и страшной молнией блеснет смертоносная коса, не знающая ни пощады, ни промаха.