Все это произошло так внезапно, что ни Рысь, ни Янка не успели ничего предпринять. Они застыли на месте и очнулись лишь тогда, когда Саня уже завертывал в платок злосчастный инструмент, а перепуганный насмерть мальчишка изо всех сил сжимал зубы, чтобы не расплакаться.
— Ты что это в чужой хате драться лезешь, бессовестный? — накинулся на Саньку старший брат.
— А пусть не хватает, чего не положено, — огрызнулся тот. — И держит еще не так, вот-вот уронит…
Надо, впрочем, отдать Саньке должное: едва остынув, он тут же попросил прощения у Янки и у Митрася. Они его, конечно, простили, и все закончилось миром. Во всяком случае, Янка не стал долго сердиться на молодого Луцука, помня, как помешаны братья на своей скрипке, а Митрась лишь молча проглотил обиду, считая, что никому до этого нет дела.
А ночью Митрась долго плакал от обиды и горечи. Не помнил он, чтобы когда-либо в своей несладкой жизни доводилось ему так безутешно рыдать: ни когда он жил у злой тетки, ни потом, когда скитался по дорогам. Один только раз так же душили его слезы: когда хоронили одного доброго старичка из ночлежки. Он и сам не мог понять, отчего тогда плакал: от жалости к старику или оттого, что остался совсем один, никому не нужный, без защиты, без утешения. Дяди Вани тогда еще не было в его жизни; он пришел позднее, уже весной…
А теперь… Теперь, конечно, было не т. Но что было делать, если руки так отчетливо помнили ощущение тонкого старого дерева, туго натянутых насмоленных струн…
Дядьке наконец невмочь стало слышать его сдавленные рыдания. Он со вздохом поднялся, подхватил на руки легонького мальчишечку, перенес его через всю горницу и уложил рядом с собой. Митрась всхлипнул, прижался мокрой щекой к теплому плечу.
— Тише, тише, Митрасю, — шептал Горюнец, поглаживая его по голове, по спине широкими затвердевшими ладонями.
— Пускай они… подавятся… скрипкой своей… — сквозь слезы выдавил Митрась.
— Ну конечно, хай подавятся, — согласился шепотом дядька. — Налетел, тоже мне, что дурной сокол на сизу утицу! Не надо плакать, Митрасику, не надо больше…
Но Митрась все плакал и плакал, вздрагивая и шмыгая носом, покуда, наконец, не заснул, а Горюнец, глядя на его всклокоченную голову, на припухшую от слез щеку, со щемящей нежностью подумал: «Эх, бедолага ты мой! Давеча под глаз тебе дали, теперь вот — по затылку… Не везет тебе…»
И с тех пор загрустил Митрась, притих, как бубенчик, от которого язычок потерялся. Даже петь перестал; замолк в хате его звонкий голос, и стало в ней тихо, скучно, пусто. Он и по деревне ходил, ни на кого не глядя, братьев Луцуков избегал, а коли случалось ему все же столкнуться с кем-то из них — молча отступал, освобождая дорогу.
— Дурной он у тебя какой-то! — бросил однажды Саня, пожимая плечами.
Он был вспыльчив, резок на слова, а порой тяжел на руку, но сердце имел, в общем, доброе, долго сердиться не умел, и если ему долго не хотели прощать обиду, сильно переживал. И теперь его изрядно коробило Митранькино отчуждение, однако идти на мировую первым он тоже не желал: раз уже попросил прощения, сколько можно?
И вот теперь он стоял перед Янкой — огорченный, растерянный и несколько обиженный.
— Дурной он у тебя какой-то! Ну что такого стряслось? Ну, дал я ему по затылку — так что ж теперь, на весь белый свет не глядеть? — под «белым светом» он, конечно же, понимал прежде всего себя.
Янка пристально и с укором посмотрел на него:
— Тебе сколько годков было, когда ты впервые скрипку в руки взял?
— Н-не помню, — замялся хлопец. — Годочка три, не то четыре.
— А ты помнишь, как татка твой тебя тогда — хворостиной? Ты вспомни, вспомни, сам же тогда ко мне прибежал плакаться!
От этих слов Саня покраснел, будто мак в поле. А Горюнец больше и не стал об этом говорить — отвернулся, отвлекся на присевшего на ближайшую рябину снегиря. Сизо-розовый, тот распушил свои мягкие перышки, раздулся, как яблоко и стал не спеша поклевывать промерзлые ягоды. А когда Горюнец снова обернулся к Сане, того уже не было рядом. Пристыженно склонив голову, чуть сгорбившись, он медленно уходил прочь.
Грустил он, однако, недолго, и Митрась, которого дядька все же наставил на ум, перестал на него открыто хмуриться. Но к своей скрипке братья его по-прежнему близко не подпускали — как, впрочем, и кого бы то ни было другого. Волшебное сокровище по-прежнему оставалось недостижимым.
Когда деревню окутывали синие сумерки, и длымская молодежь стекалась в какую-нибудь хату не вечерницы — так называли здесь обычнее посиделки — братья Луцуки всегда брали скрипку с собой. Детей, как правило, на вечерки не пускали, и Митрась, вынужденный вместе с дружками топтаться под окнами, пихаясь и споря из-за места, в такие минуты очень завидовал Леське, которую хоть и не приняли еще в девичий круг, однако уже не прогоняли с вечерниц. На лучшие места ее, конечно, пока еще не допускали, и она мостилась со своей самопрялкой где-нибудь в уголке, Митрась даже не всегда мог ее видеть. А вот братья на всех вечерках были видны хорошо. Когда хор девичьих голосов затягивал долгую зимнюю песню, Митрась видел сквозь переплет окна, как один из братьев мучительно знакомым жестом поднимает скрипку на плечо, как мутно-оранжевые отсветы мерцающих лучин разливаются по ее темной полированной деке; видел, как смычок касался струн, и тогда скрипка начинала петь своим неповторимым голосом, чисто-серебряным и при этом нежно-бархатным. Толстые стены приглушали голоса, и слова песен разобрать было почти невозможно, но Митрась и без того знал их наизусть. Песни были по большей части печальные, жалостные: о девчине, которую силой выдают за немилого, о хлопце, которого забирают в солдаты. Нередко певали и «Калину», любимую дяди-Ванину песню, для Митрася омраченную столь неприятным воспоминанием.
Домой он возвращался подавленный, молчаливый. Дядька, отпирая ему дверь, все ворчал да хмурился:
— И где тебя все носит, неуемного! Ночь у порога! Ишь ты, чего выдумали: на ночь глядя под чужими окнами снег вытаптывать…
А однажды, для виду поворчав немного, вдруг понимающе растрепал жесткие Митранькины вихры и сказал совсем другим голосом:
— Ничего, братку, не журися! Вот поедем летом на ярмарку — куплю тебе скрипку. А Рысь играть тебя выучит. Я вот, когда помоложе был, на жалейке неплохо играл, а теперь вот не могу: дыхания нет, — добавил он со вздохом.
Митрась благодарно ткнулся лбом ему в рукав.
— Ладно, Митрасю, давай-ка спать, не то завтра опять проспишь, — дядька ласково отстранил его и снова растрепал ему волосы.
Наутро Митрась все же не проспал, но причина для этого у него была совершенно особая. Дело в том, что на следующий день наступал праздник святой Екатерины, день первого катания на санях, и ему не терпелось накануне этого дня поскорее разделаться с домашними хлопотами, чтобы потом прокатиться на своих новых салазках, испытать их на ходу. Салазки эти, по старинному длымскому обычаю, делал он сам; дядька лишь помогал вытачивать полозья.
Но перед этим надо было затопить печь, наносить воды, накормить и убрать скотину.
Он шел по длымской улице с тяжелым коромыслом на плечах, любуясь морозным туманом, окутавшим обнаженные кроны деревьев, весело щурясь на бледное зимнее солнышко. Полные ведра поскрипывали, покачиваясь на коромысле, и солнце, ярко вспыхивая, плескалось в ледяной воде, ходило кругами, радужными искрами зажигалось на падающих каплях.
Сзади послышался легкий топот со скрипом морозного снега. Митрась оглянулся — его быстро догонял Василь Кочет.
— День добрый, — улыбнулся он, сбавляя шаг. — К вам вот бегу зараз. Не помочь донести-то? — кивнул он на коромысло.
Невзирая на робкие Митранькины протесты, Василь все же забрал у него ведра, плеснув воды через край.
— Ну вот, наплескали! — огорчился Вася. — Теперь замерзнет, лед будет — не дай перун кто навернется!
— Хорошо бы тетка Альжбета, — мечтательно протянул Митрась. — Или Панька… Вот придет он завтра до нас, а тут ему уж приготовлено…