Похолодевший от нового страха мальчишка лишь отупело кивнул.
— Вот и умница. Ну, беги до дому! — священник отечески потрепал его по голове своей набрякшей сизой рукой и легонько подтолкнул к дверям.
Выйдя на вольный свет из тяжелого церковного полумрака, Янка весь вспыхнул бессильным гневом, что этот взрослый, умный, грамотный человек, пастырь Божий, не хочет даже пальцем шевельнуть для спасения мира. Хорош пастырь, нечего сказать! На том свете, вишь ты, благодать, а как же этот?
Он в отчаянии глянул окрест — его окружали серебристые березы, густой красный ракитник, заросли клубящейся белой таволги с ее сладко-пряным ароматом. А дальше, вдоль реки — луг в сквозном кружеве ромашек, жемчужные облачка в высоком голубом небе. А совсем рядом, почти у самых ног — пестрый зяблик, веселая и храбрая птичка, деловито ищет корма, с дружелюбным любопытством поглядывая блестящим круглым глазком. И что же теперь делать, как спасти все это?..
Потом стало еще хуже. Стало казаться, будто уже теперь земля уплывает из-под ног и обдает нестерпимым жаром, а солнце срывается с неба и стремительно летит вниз.
Он ничего не сказал матери; каким-то смутным чутьем он уже знал, что здесь не поможет ему ни мать, ни дядька Рыгор — никто из живущих. Это нелегкое испытание он должен был выдержать сам и один.
Что-то почуяли дружок василек да маленькая еще Леська. Но когда они подступали к нему с расспросами, он либо отмалчивался, либо неловко пытался заговорить им зубы, отвлечь на другое. Нет, ему даже в голову не приходило, что они могут его не понять, однако он боялся испугать друзей, заразить их собственным ужасом. Зачем ему, чтобы еще и они терзались?
Мало-помалу ужас рассеялся, рассосался, будто глубоко скрытый нарыва, и когда от него осталось лишь немного тяготившее воспоминание, Янка вдруг понял: он стал взрослым.
И вот теперь это хорошо знакомое, леденящее кровь чувство неизбывного ужаса вернулось вновь. Каждый вечер, ложась спать и задувая лучину, он тягостной обреченностью думал: опять начнется… Приступы болезни почти всегда терзали его ночами, днем они приходили сравнительно редко. Наступила самая скверная для него пора: на дворе стояла слякотная, стылая осень с мелким дождем и тяжелыми непроглядными туманами.
Но даже не приступов он боялся. Он и в самом деле часто просыпался, схваченный за горло невидимой беспощадной рукой. Невозможно было вздохнуть, от удушья темнело в глазах, и меркли, расплываясь, белые завески на окнах и длинные полосы лунного света на полу. И каждый раз ему казалось, что вот это приступ — последний, что больше уже ничего не будет… Ему блажилось во тьме склоненное над ним лицо костлявой старухи, жуткий оскал желтых зубов; он отчетливо видел мертвенно-холодный блеск ее косы и костлявую руку, протянутую к самому его горлу.
Когда же приступ наконец его отпускал, измученный Горюнец подолгу успокаивался, слушая глубокое и ровное дыхание Митрася, в который раз благодаря судьбу, что послала ему этого хлопчика.
И в одну из таких минут пронзила его внезапная и жуткая догадка. Судьба привела — судьба может и увести… Неотвратимый рок… Недоля черная… Он и сам не знал, отчего ему вдруг подумалось, будто с Митрасиком вскоре должно случиться что-то ужасное; более того, тупым гвоздем терзало его смутное подозрение, будто в том, что случится, виновен лишь Ян Горюнец, и более никто.
И с тех пор почти каждую ночь лежал он без сна, глядя во мглу черными впадинами глаз, пытаясь отогнать тревожные думы. А душа его давно уже знала ответ, в чем же его вина, вот только признаться себе в этом он никак не хотел. Когда-то давно, еще несмышленым подлетком, забрался он слишком далеко в заповедную глухомань и потревожил дремавшее в лесу неведомое черное зло. И с тех пор он смутно, но неустанно ощущал, будто бы носит это зло за плечами, и оно медленно и неотвратимо губит его.
Он не хотел даже думать, почему это черное зло выбрало своей жертвой именно Митрасика; почему не Лесю, не Василя, не дядьку Рыгора, наконец. Не хотел, чтобы не навлечь беды еще и на них. Он просто ощущал, почти что в и д е л, что черная туча медленно сгущается именно над Митрасем.
Наконец, пришло решение: идти за советом к бабке Марыле.
Бабка Марыля жила в глубине леса, в той же хатке, где некогда обитала старая Алена. Знахарки часто живут на отшибе, подальше от соседей. Вероятно, этот обычай тоже пришел из глубины веков, когда колдуны и травницы уединялись, чтобы не навлечь на других гнева недобрых сил. А быть может, стали они удаляться уже позднее, дабы поменьше попадаться на глаза добрым христианам и недобрым завистникам.
Бабка Марыля была проще и ласковее Алены. Она не глядела на просителей так зорко и строго, не пронзала их насквозь острым буравом своего взгляда, от которого люди поневоле ежились. Нет, эта старушка всегда расспрашивала спокойно, терпеливо и кротко. Она любила людей и ворожила именно для того, чтобы помочь, спасти от беды. За помощь она брала лишь то, что ей давали, и это изобличало в ней истинную целительницу, получившую свой дар от Бога. Но в то же время она была много слабее своей предшественницы и не внушала людям такого безграничного уважения, как та в прежние времена. Не все ей еще удавалось, многого она пока не познала. Но и к ней столь же часто, как, бывало, к Алене, приходили люди со своими бедами и сомнениями — и из Длыми, и из других сел, где жили крестьяне пана Любича, и даже из тех деревень, что принадлежали Островским, грозе окрестных мест. Не отказывала она в помощи и дворовым, и застянковой шляхте, и даже лихим гайдукам — и надо сказать, что эти последние держали себя у бабки Марыли на удивление пристойно и смирно.
Горюнца она встретила так же, как и других — ласково и приветливо.
— Здравствуй, молодец, голубь сизый! Что так рано прилетел?
— День добрый, — скромно поздоровался гость.
— Никак, про каханье гадать пришел? — улыбнулась ведунья. — На бобах, на воске? И которая же девка тебя присушила? А впрочем, не говори: не стоит девичье имя понапрасну трепать, а в твоем случае и подавно!
— Нет, бабунь, не про каханье гадать я пришел, — как будто спокойно, однако при этом со странной поспешностью в голосе ответил Янка.
Он снял отсыревшую свитку, сдернул с головы шапку-кучму, и бабка Марыля всплеснула руками, глядя, как рассыпались его русые кудри вдоль впалых щек.
— А и похудел же ты, милый, лицом-то! Недуг, верно, все гложет?
Он молча кивнул.
— Травки-то пьешь ли, что я тебе наказывала? Бульбой горячей дышишь?
— И травки пью, и бульбой — все, как вы, бабунь, велели.
— Не помогает?
— Полегчало мне с них Трошки, — вздохнул Горюнец, — да все равно душит ночами, не отпускает…
— А больше я, солдатику, ничем и пособить не могу, — с горечью сказала Марыля. — Вот хочешь казни, хочешь милуй. Не в моей то власти, а видно, только в Божьей.
— Знаю, бабусь, и не виню я вас, — ответил солдат. — И за то дзянкую, что смогли вы для меня сделать. Другое у меня до вас дело.
— Ну, пройдем тогда, что ли, в горницу, — пригласила его ведунья. — Побеседуем.
Он прошел следом за хозяйкой через тесные сени в маленькую темную горницу, потянул ноздрями сухой и терпкий аромат лесных трав и кореньев.
— Присядь, — старуха указала ему на лавку, застеленную очень старой, вытертой медвежьей шкурой, еще бабки-Алениным наследством.
— Вот гляжу я на тебя, Ясю, — продолжала ведунья, — да вспомнить никак не могу: чей же ты сын будешь? Батьку твоего как звали?
— Антон Гарунец, — ответил он.
— Вот как? Слыхала я вроде когда-то. А мамку?
— Агриппина.
— Знакомые все имена, да вот никак не вспомнится. Я ведь в лесу сижу, давненько в миру не бывала. Тебя-то я хорошо помню: личность у тебя больно приметная, и видать сразу, что длымчанин ты. Не по одежке, не только. Породу вашу за версту узнать можно, верно люди бают! Холопы вот заходят ко мне — с вами и не сравнить! Пришибленные все, тупые, что бараны пуганые; того только и ждут, кто бы по хребтине палкой огрел! А вы — не то, вы все волей дышите, и ничем ту волю не известь… Ты вот: и в солдатчине намаялся, и хвороба тебя одолела, а все равно воля в тебе жива. Чей же ты все же будешь: не помню-таки…