— Это не твое дело, — кричала Стинне, когда дедушка начинал объяснять своей внучке-студентке, в котором часу ей следует возвращаться домой.
— Меня, между прочим, бросили, — ворчала мама, когда дедушка с иронией говорил о Пребене — ее новом друге, с которым она, попивая красное вино, частенько засиживалась до утра.
— Оставь меня в покое! — кричал я, засев в своей комнате с красками, а дедушка колотил в запертую дверь, потому что хотел заставить меня пойти в школу.
Несколько лет спустя я не раз задумывался: если бы я открыл ему дверь, не мог ли наш общий интерес к живописи как-то соединить нас? Но в то время дедушки было слишком много и одновременно слишком мало. Нам надоело каждое утро видеть, как он прибегает к нам в свежевыглаженной рубашке, с приглаженными волосами и горькой складкой у рта. Невозможно было смириться с тем, что именно дедушка, который сам отчаянно борется с распадом, собирается учить нас, как нам организовать жизнь. Короче говоря, он вмешивался во все, следил за моими оценками и даже звонил в гимназию, чтобы узнать, почему я не успеваю по латыни. Однажды он позвонил маме на работу, поскольку считал, что ей должны давать меньше вечерних и ночных дежурств. Этот звонок и стал последней каплей. Мы завтракали, когда она, увидев его, встала и бросила в него пакет молока. Она ничего не сказала. Просто закричала — это был громкий и долгий крик, длительность и громкость которого удивила нас. Пакет молока попал в стену над головой дедушки. От удара пакет прорвался, так что вся левая сторона лица дедушки оказалась забрызганной молоком.
На следующий день он не пришел, да и в последующие дни мы его не видели. Лишь неделю спустя, когда я ехал на велосипеде через небольшой лесок у болота, я увидел его. Он лежал под одной из недавно поставленных здесь скамеек, сжимая в руке бутылку шнапса. Я проехал мимо, надеясь, что он меня не заметит. Два часа спустя я вернулся к той скамейке — убедиться, что он не умер. Там его уже не было. Наверное, он встал и побрел домой. Может быть, ему кто-то помог.
В последние полтора года никто из нас не видел отца, мы ни разу не говорили с ним по телефону, и поэтому нам было трудно почувствовать боль утраты. Во время церковной службы, которую мы заказали в память о нем, тоже не наблюдалось особых проявлений чувств. Бабушка немного повсхлипывала, но потом стала такой же молчаливой и замкнутой, как и все мы.
И только Сливная Пробка дал волю чувствам. Стинне как-то заметила, что он, очевидно, задался целью производить слезы за всю семью. Он рыдал перед следователями, которые записывали на пленку его глухой носовой голос, перед фотографами, которые хотели увековечить безносого мошенника, слезы оставляли большие темные пятна на его кожаном портфеле в тот день, когда ему зачитывали приговор в суде: пятнадцать месяцев тюрьмы, конфискация всех закладных, акций, вкладов на счетах, запрет на предпринимательскую деятельность. Но Сливной Пробке, казалось, было все равно. Тем временем, моя сестра зачастила в тюрьму Хорсенса. Каждую среду она прогуливала занятия в университете и ехала на поезде, уставившись на проносящиеся мимо поля, чтобы провести несколько часов в компании с безносым Сливной Пробкой. Вначале лишь для того, чтобы вытянуть из него какую-нибудь информацию. Чем они занимались последние полтора года? Как себя чувствовал отец? Вспоминал ли он когда-нибудь о дочери? Последние годы жизни отца были для нас своего рода головоломкой, решение которой нашлось не сразу, и каждую среду вечером я с нетерпением ждал новых подробностей. Но и потом, когда она узнала от Сливной Пробки все, что можно было узнать, она продолжала навещать его. Она никогда не забывала, как он однажды выбил дверь в ее комнату, преследовал непрошеных гостей, ударил Джимми головой и стал класть дурацкие книги ей на полку. Но теперь они поменялись местами. Теперь Стинне обращала в бегство привидения Сливной Пробки, теперь она прислушивалась к его видениям в духе Шагала, его внезапным признаниям в том, что он всегда во всем сомневался, был малодушным мужем, плохим отцом. Сквозь слезы и сопли, которые вытекали из-под повязки, скрывавшей жалкие остатки его носа, рассказывались какие-то тайны, и в конце концов был заключен договор: Стинне знала кое-что о Сливной Пробке, что никому другому не было известно, а Сливная Пробка знал кое-что о моей сестре, что знали только я и еще трое. Она вникала в его беды, путешествовала с ним по тупикам памяти, вверх и вниз по горе Блакса, потом в самое его детство, — в то время, когда Сливная Пробка был маленьким толстым мальчиком и бегал по улицам с газетами, мечтая о славе. Теперь он добился славы, но совсем не той, какую он когда-то себе представлял. Однако со временем Стинне несколько подустала от его откровенностей. Другими словами, моей сестре все это надоело, и она стала пытаться настроить его на другие мысли.
— Можно сделать новый нос — из пластмассы, он ничем не будет отличаться от настоящего, так ведь? — говорила она, хлопая его по плечу. — Кстати, а что мы будем делать, когда ты выйдешь из тюрьмы?
Но Сливную Пробку не так-то легко было направить в новое русло. Вскоре Стинне поняла, что ей уже мало просто подбадривать его, нежно гладить по голове и шептать ласковые слова в половинку уха. Нет, Стинне настигло чувство утраты, зияющая дыра, которая все больше и больше засасывала ее, и мучила ее не только пустота на том месте, которое прежде занимал отец. Это было нечто другое, нарастающее опустошение, какая-то неопределенная тоска, голод, который невозможно было утолить. «Нет, ни за что! Только не Сливная Пробка, черт возьми! — думала она, сидя в поезде по пути домой. — Немолодой человек без носа! Боже, я этого не переживу!» Но было уже поздно, и тоска ее стала причиной появления странных видений: Сливная Пробка в ее ночных снах, Сливная Пробка везде и всюду. Он лежал на нарах в комнате для посетителей хорсенской тюрьмы с взлохмаченными волосами, а ее попытки взбодрить его становились все более и более неловкими. Она высказывала жаркие обвинения, хватала его за рубашку. Однажды днем плюнула ему прямо в лицо, а в другой раз сказала, что лучше бы он умер на горном склоне.
— Да прекрати же ныть! — крикнула она в конце концов, ударив его в грудь. — Разденься, веди себя как мужчина и сделай это со мной!
Впервые со времен горы Блакса на лице Сливной Пробки можно было заметить усмешку, которая пробилась сквозь недоверие и безграничное удивление: «Что? Это она мне говорит?» Потом он широко улыбнулся: его яйца мороз, во всяком случае, не тронул.
Пейзажи Аскиля
Бабушка стоит на углу Тунёвай и машет рукой. Бабушка бежит к следственному изолятору в Осло, хотя Аскиля уже отправили в Германию…
За многие годы было рассказано много историй, но с той ночи, когда Лайла в ночной рубашке прибежала в дом на Тунёвай, чтобы рассказать, что случилось на вершине горы, о которой бабушка никогда не слышала, Бьорк перестала что-либо рассказывать, да никто и не призывал ее нарушить молчание. Ни Стинне, ни мне больше не хотелось слушать ее рассказы. С ними было связано что-то болезненное, и была в них какая-то искусственность. В то время никто из нас не осознавал, что все эти истории — клей, связывающий членов нашей семьи, потому что стоило им смолкнуть, как все начало распадаться, и постепенно нас разбросало по всему свету.
Должно было пройти около десяти лет, прежде чем Бьорк снова заговорила и начала посылать обрывки нашей истории в Амстердам по почте, но к каким-то сюжетам она по-прежнему не возвращается: к тому, как она потеряла старшего сына из-за безумной женщины. И что единственными бренными останками его стал костюм, который положили в гроб вместе с капитанской фуражкой папы Нильса, а также пачка розовых писем, которые ее внук в последний момент бросил в могилу. Он стащил их из шкафа, и, когда священник бросил в могилу горсть земли, они неожиданно полетели вослед розовым снегопадом. Бабушка не понимала, хотел ли внук тем самым показать, что признает историю любви, содержащуюся в письмах, или он чувствует ожесточение от предательства, которое они символизировали, но поступок этот вызвал некоторую сумятицу. Аскиль считал, что письма следует достать. Мама не хотела их трогать, для нее главным было — чтобы все как можно быстрее закончилось и можно было вернуться домой, а бабушка… она и не знала, что думать. Ее мир больше не был целостным. Люди умирали в неправильном порядке, и ощущение противоестественности происходящего не стало меньше, когда ее свекровь весом сто три килограмма встала из кресла-качалки, потребовала лосятины и начала готовить еду для убитых горем родственников, которые только что, стоя у могилы, ругались из-за пачки розовых писем. Но длилось это недолго — неделю спустя Ранди снова слегла…