«У читателей свой опыт, я ничему их не учу, просто рассказываю истории, какие знаю», — скромно признался Коэльо в каком-то интервью. Этот писатель «с душой младенца», этот «рыцарь света» только что закончил очередной роман — «Вероника хочет умереть», действие которого на этот раз происходит при более благоприятных условиях в Словении.
Захлопнув книжку, я уставилась в небо. Оно было голубым, облака — безмятежными, белыми. («Облака — это реки, которые уже знают про море», — утверждает Коэльо.) Моя гипотеза подтвердилась! Нудисты и алхимики литературного успеха определенно состоят в тайном сговоре! Ничто уже не могло омрачить моего победного ликования при этом открытии. Даже тот факт, что каких-то двадцать лет тому назад Эко, должно быть, был ошибкой, какой-то дисфункцией, непредсказуемой литературной аритмией мегапульса литературного рынка.
Я размечталась: сколько издателей преисполнятся благодарности в мой адрес, когда я свое открытие опубликую! Сколько писателей, этих несчастных, кладущих свои жизни, вотще ломая головы над алхимией бестселлера, будут благодарить меня! И пусть пока вместо аплодисментов я слышала лишь громкий стрекот неугомонных островных цикад — я была уверена в себе, я была безмятежна, как облако, которое — река, которая уже знает про море, и духовно я, подобно Мадонне, была уже насыщена. Никакое сомнение не способно было поколебать моего благодушия. Ибо: «Нужно слушать лишь свое сердце. Оно знает все. Следуй его биению, даже если оно приведет тебя ко греху», — говорит Коэльо. Я была спокойна, ибо знала, что настоящих аплодисментов еще дождусь.
1998
Возвращайтесь, циники! Вам все простили!
Смотрела по телевидению документальный фильм про то, как рынок пытается завоевать Новую Гвинею. Папуасские торговцы выдрючивались в джунглях перед потрясенными соотечественниками, растолковывая, что такое кока-кола и зачем существует стиральный порошок «Омо». Папуасская публика умирала со смеху. Глядя на экран, я хохотала вместе с папуасами.
Беседуя с людьми, я все чаще и чаще ловлю озадаченное выражение на лице собеседника, удивленно выгнутую бровь, недоуменно нахмуренный лоб. Все чаще и чаще мне приходится обрывать себя, чтобы оговориться:
— Извините, я пошутила…
Есть только две причины подобного недопонимания: а) Увы, я изменилась, я постепенно приближаюсь к жалкой будущности старой брюзги, топорно и по- дурацки брякающей что-то невпопад. б) Не я изменилась, а окружающий мир, поэтому мои откровения все чаще попадают мимо цели, во всяком случае так мне кажется.
И тот и другой случай — угроза моим взаимоотношениям с миром. И если эти взаимоотношения не улучшатся, в скором времени я могу вообще оказаться в изоляции.
Все так. Я родом из культуры с грубоватым, унижающим юмором, из культуры двойственности и двуличия (подчинения авторитетам и в то же время скрытого скепсиса по отношению к любому авторитету). Культуры парадокса и неоднозначности, культуры с двойным дном и скрещенными за спиной пальцами, культуры, которая, подобно людям, выработала различные тактики в борьбе за выживание. Я научилась распознавать разновидности этой тактики, в моем мозгу выработался рефлекс предосторожности. Я вышла из культуры, которая между усердным трудом за письменным столом и оттачиванием языка за столиком в кафе неизменно выбирала последнее (иронию, остроумие и дешевый юмор). Я вышла из культуры, известной более своими социальными выпадами, чем продолжительностью. Я вышла из агрессивной и кастовой, но в то же время парадоксально эластичной культуры, которая без устали перебирает струны своего тысячелетнего прошлого и одновременно с поразительной легкостью все меняет: уничтожает собственные памятники и библиотеки, прокладывает шоссе через руины римской империи, ставит в покоях Диоклетиана баки с мусором. Человек наивный, не отягощенный культурными предрассудками может подумать, что я явилась из самого эпицентра, из сердца культуры постмодерна. И он ошибется, хотя в то же самое время (почему бы и нет?) будет прав.
Возможно, благодаря именно такому культурному окружению я могу похвастать кое-какими преимуществами. Я весьма чувствительна к исчезновению культурных ценностей, что вполне понятно: у меня постоянно что-то отбирали, что-то рушили или мостили новым поверх старого, в том числе и в отношении моего родного языка. А экология как наука пришла ко мне тогда, когда окружающая среда уже была почти уничтожена.
Я, увы, не папуаска. Я овладела культурными навыками этой части света. Я пью кока-колу, «Омо» пенится в моей стиральной машине, и я знакома с творчеством Шекспира. Но почему же я все чаще и чаще чувствую внутреннюю необходимость объяснять что-то, оправдываться?
В своей книге «Цинизм и постмодернизм» Тимоти Бьюз[19] высказывает предположение, что феномен искренности — одно из культурных наваждений нашего времени. В начале девяностых годов средства массовой информации, щупая пульс рынка и натыкаясь на тоску по словесной прозрачности, переупаковали постмодернистский дух времени в век честности. И вот, заключает Бьюз, «искренность как знак коммерческой надежности заместила собой остроумие и утонченность». И едва рынок дал зеленый свет, полки политического, культурного и медийного рынка завалила куча продукции, «суть которой не что иное, как утверждение собственной аутентичности». Политики, медиаперсоны, поп-музыканты, художники, писатели и простые люди — все поклоняются идеологии подлинности и искренности. Постоянно приходится натыкаться на усердное, чистое, естественное, первоклассное, стопроцентно подлинное, реальное явление — реальную жизнь, реальную драму.
Иногда я читаю лекции по литературе, и поначалу меня трогала наивность моих студентов, стремившихся допытаться, происходило ли то или иное событие из какого-либо литературного произведения на самом деле или оно просто придумано. У многих из них я не обнаружила фундаментальных представлений о природе литературного текста, способности определять литературные приемы и маски повествователя, студенты были глухи к иронии — либо не понимали ее, либо считали нравственно, политически и по сути неприемлемой. Затем я обнаружила реакцию, которую Бьюз определяет как: «животное отвращение к культурным продуктам постмодернизма», и даже полное неприятие текстов, чтение которых требует некоторых усилий и которые поэтому считаются «неискренними».
Теперь, спустя некоторое время, я вижу, что утопаю в море культурных продуктов, отражающих те самые ценности, которые отстаивали мои студенты. В моем окружении преобладает культура публичной исповеди, в которой телевидение приняло на себя роль церкви, причем в роли духовников выступают телеведущие. Сейчас мемуары — вотчина не только тех, кто восходил на Гималаи или плавал по Атлантике. Все перевернулось: теперь в цене обычные рассказы обычных людей об обычных вещах. Рынок наводнен продукцией, претендующей на реальность, — от мыльных опер, которым люди верят больше, чем в саму жизнь, до историй из реальной жизни, в которые люди верят так же, как мыльным операм. В культуре публичной исповеди каждый, как и предсказывал Энди Уорхол, приобретает право на личные пятнадцать минут.
Собственно, та реальность, которую мне навязывают столь агрессивно как некую подлинность, — это, по сути, намыленная реальность, некая «жизнь для приготовишек», что нередко напоминает мне примитивную театральность торговцев из документальной ленты про папуасов. С одной только разницей: папуасы корчились от смеха. Сторонники дешевой псевдолитературной реальности — это те, с кем, утверждая свою значимость, отождествляет себя большинство (тут и то, как нас били и изводили в детстве, и как нас бросили родители, и как мы переходим с работы на работу, и как заболеваем и сами себя лечим, и как находим себе пару, как растим детей…). Этой реальности, избранной большинством, не чужд некий оптимизм, позитивное устремление, предполагающее, что, разрешив все эти проблемы, мы заслужим право на безмятежную жизнь до самой смерти.