А тут все изменилось. Ковыляли по улицам инвалиды, вернувшиеся с войны, ковыряли землю деревяшками протезов или неуклюжими длинными костылями…
Бабушка как-то пришла с рынка взволнованная, испуганная: говорят, царь-батюшка отказался от царского трона. Даже всплакнула от растерянности: кто же теперь царствовать-то над нами будет? Тревога жила рядом, будоражила умы, мешала спать спокойно. В нашу женскую жизнь врывались новые, неведомые нам слова: «революция», «красные», «Ленин», «белые»…
Что это значило? Отец, может, и мог бы объяснить, да его не было дома. Он где-то воевал, а где, мы и сами не знали. Я только и помнила его лицо, серые, погрустневшие глаза, усы, ласково щекотавшие мне щеку. Это было на перроне перед отправкой на фронт, среди толпы, где смешались уезжающие и провожающие. И все. Больше мы отца не видели долго. Пропал мой папка.
Как-то мама собралась на речку за водой. Только ведра взяла, коромысло на плечи накинула, в дверь соседка заходит.
— Куда ты, Дуняша, — говорит, — не ходи, пережди. Стреляют на улице. Пули так и дзенькают, так и дзенькают, право слово…
Только она сказала это, а тут как грохнет что-то во всю мочь. Избушка наша так и затряслась, вся ходуном заходила. Мне сразу вспомнилось, как у нас землетрясение было. Я тогда совсем еще маленькая была, ничего понять не могла, на попу шлепнулась и даже разреветься не успела, только удивилась, как мама с ведрами зашаталась, даже воду расплескала. И шкаф с посудой качнулся, чашками, ложками зазвенел. И тут что-то похожее получилось. Тоже посуда звякнула и грохот был сильный.
Бабушка за дверь выглянула, а там, говорит, что делается, что делается! С горы через город что-то огненное с воем летит. Потом почернеет, а где упадет, там только земля в разные стороны разлетается.
— А это чё, баушка, драконы летают? Да? — спрашивала я.
— Драконы, драконы… Все у тебя сказки одни на уме. Кончаются твои сказки, Лидуха. Вон пули дзенькают, как пчелы жужжат, а укусят, так не обрадуешься, от примочки укус не пройдет, а запросто в могилу сведет. А драконы-то тоже настоящих не лучше. Сиди, из избы не вылезай. Снаряды это пушечные. Под такой попадешь, говорят, только мокрое место останется, поминай, как звали.
ОГОНЕК В ГОЛБЦЕ
— Бабоньки, кто у нас сегодня в городе хозяйничает: красные али белые? — спрашивала заглянувшая к нам соседка.
— А чемор их знат, — сердито отмахнулась мама, — откуда нам знать — кто? Нам все равно, лишь бы хлеба досыта было.
— Ты чё городишь-то, девка? — рассердилась бабушка, — забыла, как беляки расправлялись на площади? Сколько народу потоптали конями? Не болтай зря…
— Баушка, я пойду за калитку, погляжу, кто там, белые или красные…
— Ох, только посмей! Только посмей! Я тебе такого ремня дам — на всю жизнь запомнишь. Сиди в избе и нос не высовывай. Слышишь? Забыла про драконов? Помнишь, как вчера грохали? Аж земля тряслась.
— Помню. Да ведь интересно…
— Интересно ей. Гляди-ко ты какая храбрая.
— Баушка, а чё белые-то все в белых штанах да в белых рубахах ходят, что ли? — не отставала я.
— Да будет тебе… Век бы их не видать!..
— Баб, а красные в красных рубахах, да?
— Ну вот пристала, репей. Откуда я знаю, — смутилась бабушка и вздохнула, — за простой народ они, за рабочих. И красные ленты у них на папахах. Поняла?
— Поняла… — кивнула я и опять заныла, — я пойду, баб, за калитку…
— Да ты что это такой неслух растешь? Сказано, не смей выходить и все тут, стреляют там, убить могут. Неужели не понимаешь?
И вдруг бабушка расплакалась:
— Как мы без тебя жить будем, если тебя убьют?
Я еще плохо понимала, что говорила бабушка, но уже страх начал заползать в сердце. Я прижалась к ней:
— Ладно, я не пойду на улицу, не пойду, не плачь, баушка.
Тут уж и растаяла бабушкина строгость. Она обняла меня:
— Ну вот так-то лучше будет. А еще лучше ты в голбец отправляйся и сиди там, чтобы тебя не видно и не слышно было.
— В голбец? — ужаснулась я, вспомнив лесенку в подполье, где хранились бочки с солеными огурцами да капустой. — Нет, я боюсь… Там мыши…
— Интересное дело! На улицу, где стреляют, она не боится идти, а в голбце мышей испугалась. Ну и храбрая… Пойдем-ка, пойдем, посмотри, как там хорошо-то.
И бабушка подняла крышку голбца.
— Смотри, лесенка-то какая удобная, с ковриком. Тут я тебе огарочек свечки поставлю в плошке, а то и коптилку с фитильком. Сиди тихонечко, читай, рисуй, сказки сочиняй, вот и будет хорошо. Огурчика захочешь, возьми из кадушки, съешь. А сон начнет одолевать, приляг на лавочку и спи сколько хошь.
— Да, а мыши? Они, поди, ноги мне отгрызут.
— Вот еще глупенькая. Да они все за речку убежали, ни одной не осталось.
Так и затеплился нитяной фитилек бледным огоньком в нашем голбце. Запахло рыбьим жиром горелым.
Иногда приводила ко мне соседка своих малышей. Сидели они тихонько, прижавшись друг к другу, и слушали мои сказки то про Змея-Горыныча, то про Бабу-Ягу, то про доброго Ивана-царевича, который в красной рубахе шел беляков рубать.
Услыхала как-то бабушка мою сказку, посмеялась вволю:
— Ну и фантазерка ты! Иван-царевич пойдет беляков рубать? Да где это видано? Они ему заместо родных братьев, одним миром мазаны. Сочиняй другой конец для сказки, этот не пойдет…
ЧУДО-САНКИ
Были у меня санки. Маленькие, куклячьи. Красивые. Легкие. Полозья гнутые, позолоченные, а сами они из морской травы, зеленые. Засмотреться можно! Лошадки у меня не было. Да разве это обязательно? Такие санки-самокатки любую куклу могли в далекое царство увезти, хоть за тридевять земель, в тридесятое государство.
Я всех своих куклят-малышат в этих санках перекатала, а они все как новенькие. И где их только моя добрая бабушка-волшебница достала, не знаю: то ли ей какая-нибудь барыня за работу подарила, то ли купила, денег не пожалела. Только долго они у меня жили, кукол моих катали, меня радовали. Сколько сказок я про них сочинила играючи.
Но вот времена пришли новые, сказки стали отходить куда-то в сторону, забываться. Под ложечкой часто сосало от голода, не французской булки хотелось, а хоть бы уж ржаного хлеба с солью поесть, червячка заморить, чтоб не грыз он там, внутри. Вот тогда и подступила ко мне бабушка со вздохом сожаления:
— Знаю, Лидушка, что любишь ты санки свои. Жалко с ними расставаться, да что делать будем, как жить, сама подумай, желудок-то ведь есть просит. Давай променяем их на муку. Съезжу в деревню. Может, там мучки за них дадут. Хоть оладушек испеку тебе.
— Ой, баушка, миленькая, не отдавай санки, они такие красивые. Лучше кукол всех отдай, кровать вон кукольную, а санки оставь.
— Ох ты горе мое, внученька! Сама знаю, что любишь ты их. А что делать-то? Есть-то ведь охота. Подумай-ко, дитятко.
Тут у меня, и правда, так в желудке от голода защемило, что заревела я горькими слезами. Побежала в свой уголок, схватила санки, бросила их бабушке прямо в подол платья, а сама в подушку уткнулась, так в слезах и уснула.
А на другой день бабушка и впрямь муки привезла из деревни. Скатерть у нее была большая, красивая. Сама она ее вязала, радовалась. Вот ее и променяла она на муку. Живем теперь пока, говорит, деревня не голодает.
Я сижу, молчу, про санки боюсь спросить, про себя думаю: «Хоть бы их никто не взял, вот бы хорошо-то было». А бабушка рассказывает:
— Хозяин, у которого муку-то выменяла, такой здоровенный мужик, рожа шире масленицы, наверно, и от армии мукой откупился. Взял он у меня скатерку и жене перебросил, на, говорит, тебе такую шибко надо было, вот и бери. Та так и расцвела. «Ой, — говорит, — и правда, мне такую надо было. Баская скатерка, баская. Соседки от зависти лопнут. У меня, — говорит, — теперь все есть, только цветка-фигуса нет да стола-угловика. У тебя, бабка, поди, есть?»