— Отродье степное! Кобелина! — ругался старый казак. — Паскудишь меня?! Ить от таких обалдуев баба в землю схоронилась.
— Зря, батя. Ей-богу, зря, — Кирилл побрел на свой двор, ощупывая вышедший со спины на шею, как от натуги вздутый, багровый рубец.
5
Как не сбросил морозец, а протаптываясь, навроде коня в стойле, Кирилл подмерз, но возвращаться в духоту тесноты не хотелось. Будоража казачью закваску, бродило в нем зароненное есаулом.
Сколько уж выдувало казачью кровь на окраины? Бегли сами, и песни сохранили об том правдивые истории. Снаряжались государством, понявшим выгоду иметь у себя буйные головы… И всегда жили трудно. Но на то и казак. Как тесто у домовитой хозяйки, на всякий час заквашено у него раздумье о неприбранной, первородной земле. Тоскующее по былой окраинной вольнице, по мудрости Круга, чуткое казачье ухо улавливало, как затухает в Чесноковке нехитрое локтетолкание промеж соседей, вывертываясь на смену сшибкой шкурных интересов групп, да так, будто переулок драконит улицу. Меньший, зато амбарный, отжимал воздух у большей, да голутвенной. И как тут не соскользнуться, не навоображать с три короба об этой подвернувшейся Новоилецкой линии?! Заново-то, другой раз, сподручно и оскомины былых неудач посбивать и, тряхнув сединой, пустить вороной волос.
Что и говорить: велика заманка, а все ж пыль-труха перед Катей… И снова, отбрасывая мечты, неволился Кирилл решением старших. Оживали в нем способы, коими возможно остаться в Чесноковке. Пусть только видеть присушившую, а значит, надеяться. А надежда — уже опора. С ней и жить можно.
Из-за сугроба, на запах, выбрел пес. Осторожно присел рядом, обнюхал. Несколько таких сторожевиков бродило ночью по форпосту. Кирилл поглубже напялил лохматую шапку. Погрел пса взглядом, проникаясь его заброшенностью. Ссутулясь, завернул к землянке, чувствуя, как от запалых снежинок пробегают под лопатками стылые ручейки. Обманутый в надеждах скоротать ночь вместе, пес молчаливым укором проводил его до двери.
А на зимней проспавшей зорьке Кириллу Колокольцеву, Илюхе Мельникову и за старшего Тимофею Киселеву подошел черед в утренний разъезд. Со сна молчаливые, недовольные, они выводили фыркающих, поводящих влажным глазом коней. В дверях те мялись, запрокидывали морды, стесняясь замять копытами снег. Нет-нет и пропускалась по заиндевелой шкуре муравьиная дрожь в память о залегшем буране, когда белые охлопы влеплялись в щели недобромазанного плетняка конюшни.
— Эх, не гоже… — оглядывая Резвого, сокрушался Киселев. — Лодырим руки, пройми нас, господи, — он стянул рукавицу, заложил за пояс.
— Стерпят. Сами не жирней ихнего обретаемся, — Илья Мельников уже красовался в седле.
Киселев приценился: резон ли на такого слова стратить. Махнул рукой. Повел ладонью от шеи на круп парящего на легком морозце скакуна.
— Тпру-у-у! Погодь! Зараз промнешься. Ну-ну, погодь, что ль, — Киселев ловко оправил коня в седло.
Последним к своему зверю подошел Колокольцев. Конь косился, мятежил хвостом. Упрямый был умен и неприветлив с жеребят.
— Кирюха, опять конь тобой брезгует? — показал зубы Илья.
Кирилл не нашелся отбалагурить. Злобиться же на подначки не заложилось в характере. Он только улыбнулся, приноравливаясь набросить узду.
— Неча резаки лушить! Тоже осклабился! Попервой о снаряде озаботься. Во как наново растрясанный тронешь?
— Да когдась я не целый выезжал? Ты, дядя, ври, да знай мерь ее. Кажись, завсегда к службе исправен, — обиделся на Киселева Мельников. И правда, лихой на казацкие фарсы.
Зимой за линией наблюдать способней. Снег словно белый сургуч вжмет в себя и услужливо подаст каждый след. Но основная причина спокойствия лежит под ним — это укрытый подножный корм. Без него воровские шайки остерегаются совершать дальние забеги за линию.
Казаки нарезали с версту, когда, обводя взором бель, Кирилл занозил глаз о серый прыщ.
— Сощурься-ка туда вон, — указал он Илье.
— Кажись…
— А ну, живо! — первым тронул Киселев, вспенивая снежную целину.
Еще с коней угадали замерзшего. Видно, с вечера подбредал он к форпосту, но, изжевав силы, упал. Сперва на живот, потом обкрадываемый теплом, подобрал под себя ноги, затискал как сумел руки. Довершил буран, оставив торчать лишь ватный халат. Казалось, человек плывет в снежном море. Так в тихую пору кажет среди уральской волны хребет белуга.
Перевернув скрючившееся тело, Киселев скинул шапку, приложился ухом к губам. Сосредоточенно замер. Через мгновение подергал ресницами:
— Дышит!
— Вали на мово! — скомандовал Кирилл, захватывая стылую руку.
— Смотри, Кирюха, коняка осерчает, вовсе со света сживет. Чать, не понравится ему… как вдвоем спину-то распишете, — и тут шутил Илья, подсобляя закинуть замерзшего на Упрямого.
Киселев, скинув с плеч короткий тулуп без ворота, в каком обычно выезжал в службу, обложил им подобранного. Тронули к форпосту. Торной лентой, промеченной их же копытами, кони торопко возвращались, подстегиваемые седоками. Киселев подобрал к ехавшему вторым Колокольцеву.
— А полагаю, — он отер закуржавевшие усы, — это Гришука. Ей-ей, он.
Младшие казаки переглянулись. Илья, сидя в седле, по-гусиному закрутил шею назад. Спросил с любопытством:
— Из чьих же?
— Катькин… Ну точно, затворницы нашей муженек, — стараясь получше осмотреть обмякшего на холке Упрямого человека, уверенней заключил Киселев.
Сердце Кирилла пропустило один удар. Следующий, бросив кровь в голову, качнул туманом снежное поле. Не понимая, что делает, Кирилл натянул повода. Оторопевший Упрямый, растягивал удилами губы, взметнулся, разбивая передними ногами воздух и занесясь на сторону, затыкнул дорогу сбочь шедшему Резвому.
— У-у-у! Нехристь, — выругался Киселев, осаживая своего коня. — Загробит, чую. Давай-ка перекладем от беды. Уложит чище бурана, леший.
— Дотянем, — выравнивая к форпосту, буркнул Кирилл, как гузку у мешка, перехватив выползающую злобу.
Всякий день помнил Кирилл казачка, третий год как скраденного с линии. Летами разнились не шибко, Григорий обскакал на четыре весны, а по всему Кирилл ранее в казака вылупился. И плечи пошире раздвинул и за сохой, не виляя, не портя, прошел в одну пору с соседом. Помнил Кирилл, и потому сейчас, в зачерченном морщинами старике, почти повисшем на его коне, отказывался признать станичника, о котором намотал не один клубок раздумий.
Григорий и Катерина нашли друг друга, не пробуясь на игрищах, без подстроенных посиделок. Ни чужой зависти, ни стаенной ревности не вызвала тихая и скорая (служащий казак на чуток расположен временем) их свадьба. Людей они третьими не искали и до самого того злополучного дня жили неприметно.
Скоро возле землянки, куда занесли найденного нарядом, протаптывался весь форпост. Казаки лезли внутрь, их выпирали, они висли на дверях, кричали кому-то в полным-полно набитую комнату. Отчаявшиеся протиснуться согревались разговорами по случаю.
— Разок и меня буран прибрал. Тако ж приволокли, — за давностью случившегося, браво делился воспоминаниями плюгавый казачишка, который, несмотря на свой малый рост и худобу, был неутомимый работник и такой же болтун. — Пристег, суровец! Паки брел — бодрился, а тут не приметил, как и залег. Про себя скумекиваю: надо б взбрыкнуться. Да какой там! Вроде и теплее становится и чудится дивное, сроду не видал схожего. Так разбирает, совсем, казаки, запрокидываться стал, и тут на́ тебе, подвалило — углядел на краю сани! Оттедь тоже зацепили, только мне волнительно: не проскочат с дури? Хочу орать — не можу, в горло что сосулищу забили. Хоть кричи! Воздуха захватишь, а с ним и эту мерзкую льдищу ну кто в тебя запихивает… Аж до пупа дерет. И все сказать, по залетности моей. А вот еще выпадало…
Докончить не дали. Из землянки выбрался Мельников, и интерес перекинулся на него.
— Отходит…
Казаки сникли. Некоторые шмыгнули носами, полезли за шапками.