Несмотря на ранний час, было очень жарко, по лицу Эме ручейками струился пот. Стрекозы неутомимо отсекали секунду за секундой своим «тамтамом». Два человека в малиновых фуфайках спускались к морю; каждый нес на плече по огромной стеклянной бутыли, отливавшей всеми цветами радуги. Неподалеку от хутора Рег они столкнулись с крестьянином в подсиненной блузе — такую синьку прачки тогда еще клали в воду — и с его мулом. Сын осла и кобылы гордо вышагивал в своей упряжи, обитой гвоздиками, которая делала это животное с влажными ноздрями похожим на четвероногую Клеопатру. Анжелита заговорила с погонщиком. Пальцем словно из дубленой кожи погонщик указал какую-то точку на горизонте. Этот жест был исполнен величия. Анжелита поблагодарила его и в каком-то порыве поцеловала мула в морду. Такая уж она была непосредственная и неукротимая, сама себя не могла обуздать. В 1938-м ей было уже тридцать пять лет.
Они снова пошли по дороге, обсаженной колючим кустарником с обманчиво сочными ягодами, оставляющими несмывающиеся пятна. Мухи, облепившие мула, набросились на Эме. Спускаясь к Пюигу дель Мае, беззубый погонщик затянул песню — песню о муле, разумеется.
Хутор Рег, расположенный по дороге к Мадлош, господствовавшей над округой, царил в этом краю холмов, по склонам которых росли бесчисленные смоковницы, их изогнутые стволы образовывали, насколько хватал глаз, сплошной плетеный узор, как на гончарных изделиях времен неолита. Майоль не обманул их. Благородство, заявлявшее о себе на каждом шагу, нимало не нуждалось в красноречии. Для того чтобы соприкоснуться с мифологией, достаточно было раскрыть глаза.
Анжелита шла впереди, таща на спине рюкзак с едой и термосом. В ту эпоху ходили именно так — парень и девушка, чаще всего рядышком, шли размеренным шагом туристов, касаясь друг друга локтями и глядя прямо перед собой. Быть может, он еще вернется — тот день, когда юноши и девушки снова зашагают от привала к привалу, глядя вперед, туда, где поднимается что-то или кто-то… Я зову тебя, то время…
Стрекозы стучали по барабанным перепонкам. Это всегда начинается после тихого участка, на подходе к Фонтану охотников. В самом начале одиннадцатого они вошли в одну из тех зеленых дубовых рощ, которые художники-символисты в духе Пюви де Шаванна избрали моделью для своих священных дубрав; то были просто дубы на языке обиходном, каменные дубы на языке Прованса, вечнозеленые великаны на языке поэтов, последователей Валери. Тень от них была не такой густой, как тень платанов, маленькими зелеными шариками окружавших угрюмые дома, выкрашенные охрой, — такими они казались с этой высоты, странным образом уменьшаясь в размерах, — ведь всем известно, что это гиганты высотой в тридцать метров или с пятиэтажный дом.
Пробегая по ландам, легкий морской ветер полнился запахом опия, шафрана и разогретого кремня. Здесь, в цирке, образуемом уступами гор, открывалась взору обширная поляна, украшенная библейски громадными приморскими соснами, вблизи которых совершенно стушевывались каменные дубы с их стволами цвета бронзы и пробковые дубы с их медно-красными стволами. В нескольких километрах над ними горделивые буки принимали вызов хвойных великанов с их шелестящими ветвями и неутомимо шуршащими тыквообразными шишками.
Эме не хотелось идти дальше. Он поставил на землю свой ящик с красками, обхватил Анжелиту, не дав ей времени даже расстегнуть ремни рюкзака, и, воспользовавшись тем, что руки у нее были за спиной, стал целовать ей губы, шею, грудь.
— Ты бы лучше помог мне, папист, монфорец, англичанин!
— Ты права. Здесь прекрасно. Здесь невообразимо прекрасно.
Он помолчал.
— Такая красота не может возникнуть сама по себе, кто-то должен был сотворить ее, — робко заговорил он снова.
— Это так же прекрасно, как море?
— Да. Но в глубине хуже.
— Ну вот! Здесь самое место, чтобы приготовить карголаду. Дальше идти не стоит.
— Карголаду?
— Ну да, здесь ведь все под руками, а уж сухих веток больше чем достаточно. Гляди-ка! Побеги виноградной лозы! Это, должно быть, Капатас…
Человек, о котором говорил Горилла. Эме помрачнел, но тут же отогнал ревность. Под хвойным сводом зазвучали аплодисменты. Это улетели вяхири.
— Позволю тебе написать скво.
Он поставил мольберт на землю и прищурился. Да, это был тот самый пейзаж, о котором в лирических тонах говорил Аристид Майоль.
— Ты знаешь, кто такой был Аристид? — спросил он.
— Надеюсь, ты захватил с собой спички?
Он бросил ей зажигалку. Она поймала ее на лету.
— Аристид — это у нас такое имя!
— Аристид — это был такой полководец. Человек несчастный, прямой, неподкупный. Его прозвали Аристидом Справедливым.
Эме захватил с собой подготовленное полотно размером двадцать. Он редко рисковал делать больший формат — прежде всего, разумеется, по соображениям чисто практическим, но также потому, что знал свои возможности. Потом когда-нибудь, может быть, позднее… Он вставил пахнущий грунтом холст в желобки мольберта, раскрыл палитру и принялся смешивать краски.
Вскоре от него остались только глаза да рука.
Он набросал пейзаж углем, промыл скипидаром (уже непонятно было, от плоской ли бутылки или от сосен исходит этот запах эссенции, пьянящий, как запах дешевого вина) и начал было писать маслом, но тут послышалось какое-то гудение. Появились насекомые. Одно из них — крошечный желтый шарик — пролетело совсем близко от него.
— Черт возьми! Да тут осы!
Анжелита снова появилась — она несла охапку папоротника. Ее алая блузка, золотистая кожа, синяя юбка цвета спелой сливы и ноги в туфлях кордовской кожи на синем и темно-зеленом фоне составляли другую картину.
— Это пчелы, парижанин!
Ах, пчелы! Стало быть, речь шла о Капатасе и его пчелах. У Эме было к пчелам врожденное отвращение — отвращение городского ребенка, вскормленное боязнью укуса, без конца внушаемой мамашами.
Раздался звучный голос:
— Это поющее дерево.
Эме обернулся. Никого, кроме полыхающей синим и алым пламенем Анжелиты в тени и на солнце. Она поднялась, и прядь влажных волос упала ей на лоб. И тут он увидел кряжистого, как дерево, человека, который произнес эти слова.
— Откуда ты взялся, старый волшебник?
— Из дерева, красавица. Там рой. Вы не беспокойтесь. Пчелы любят художников. Они любят неторопливые движения.
— Значит, раз я люблю позировать, я до рождения была пчелой!
Эме просунул щетиной кверху кисти в отверстие палитры, предназначенное для большого пальца, и, не очень-то успокоенный, последовал за Анжелитой и Капатасом.
Капатас был высок — около метра восьмидесяти. Он носил крестьянскую рубаху цвета индиго, усеянную бирюзовыми цветочками и светло-желтыми крапинками. Эта жеманность не гармонировала с простотой ворота рубахи в сантиметр шириной, к которому можно было пристегнуть нарядный крахмальный стоячий воротничок. Подтяжки кровавого цвета тоже были в цветочках. Короткая шея, словно из потрескавшейся глины, сразу исчезала в пакляных волосах, в которых перемежались седые, белокурые и каштановые пряди, словно в излюбленных Праксителем и Скопасом коротких шевелюрах воина или пастуха.
Рой в двухстах метрах от того места, где рисовал Эме. Под деревом с другой стороны вверх дном лежала соломенная шляпа пчеловода. Рой каждую секунду принимал новую форму, словно бурдюк, только бурдюк, наполненный не вином, а гневом. Некоторые пчелы отделялись от роя, подлетали к людям, а потом снова возвращались к своему облачку.
— Ты это свой рой собираешь, Капатас?
Как была изменчива Анжелита! Ее голос звучал всякий раз по-иному в зависимости от того, с кем она говорила. С Майолем она был почтительна, с Гориллой насмешлива, с Эме она говорила как старшая сестра (скорее, не сестра, а мать, только он не желал признаваться себе в этом), а вот сейчас, когда она заговорила с Пчелиным пастырем, в голосе у нее возник другой оттенок почтительности, не менее искренней, но более фамильярной.