Единственной, не относящейся к технике книгой, которую я видел у него в руках, была иллюстрированная история первой мировой войны. Такой фолиант с иллюстрациями в фут длиной и полтора фута шириной. Отцу, казалось, никогда, не надоедало рассматривать их, хотя на войне он не был.
Он так ни разу и не сказал мне, чем эта книга для него была, а я так и не спросил. Он лишь предупредил меня, что книга — не для детей, и мне ее рассматривать не полагалось.
Так что, естественно, я лазил в нее каждый раз, поило остаться одному дома. И разглядывал снимки; люди, висящие на заграждениях из колючей проволоки, изувеченные женщины, трупы, сложенные словно поленницы, словом — обычный антураж мировых войн.
Моя мать, в девичестве Виргиния Крокер, родилась в семье фотографа-портретиста из Индианаполиса. Домохозяйка и виолончелистка-любительница. Она играла на виолончели в симфоническом оркестре Шенектеди и одно время мечтала, что играть на виолончели буду и я.
Но из меня виолончелиста не вышло — мне, как и отцу, медведь на ухо наступил.
Ни братьев, ни сестер у меня не было, а отец появлялся дома редко. Поэтому на протяжении многих лет я составлял все мамино общество. Мама была красива, талантлива и склонна к меланхолии. Сдается мне, она почти всегда была пьяна. Помню, как однажды она налила полное блюдце спирта, насыпала туда поваренной соли и усадила меня за стол напротив себя.
А затем опустила в смесь спичку. Вспыхнуло пламя. Горящий натрий окрашивал его в почти безупречно желтый цвет, заставляя маму казаться мне покойницей, а меня — казаться покойником ей.
— Вот такими мы станем, когда умрем, — сказала мать.
Сия странная демонстрация напугала не только меня — ее самое она напугала тоже. Мать испугалась собственных причуд, и с тех пор я перестал быть главным ее компаньоном. С тех пор она вообще почти не говорила со мной — напрочь от меня отмахнулась. Наверняка из боязни учудить что-нибудь еще, похлеще.
Все это произошло в Шенектеди, когда мне не исполнилось еще и десяти.
В 1923-м, когда мне было одиннадцать, отца перевели в берлинское представительство «Дженерал электрик». С тех пор я учился и говорил, в основном, по-немецки и компанию водил с немцами.
В конечном счете я стал писать по-немецки и женился на немецкой актрисе Хельге Нот, старшей из двух дочерей Вернера Нота, начальника берлинской полиции.
Мои родители покинули Германию в 1939-м, когда началась война.
Мы с женой остались.
До окончания войны в 1945-м я зарабатывал на прожитье будучи автором и диктором нацистской радиопрограммы на англоговорящий мир. Я был ведущим специалистом по американским делам министерства народного просвещения и пропаганды.
К концу войны я оказался в числе тех, чьи имена возглавили список военных преступников. В основном, потому, что совершал свои преступления столь непристойно публичным образом.
12 апреля 1945 года меня арестовал близ Херсфельда некий лейтенант Бернард О’Хэа из Третьей американской армии. Я ехал на мотоцикле, оружия при себе не имел. Хотя мне присвоили право ношения формы — голубой с золотом, — я был в штатском: в синем сержевом костюме и траченном молью пальто с меховым воротником.
Так уж получилось, что двумя днями ранее подразделения Третьей армии взяли Ордруф, первый нацистский лагерь смерти, который довелось увидеть американцам. Меня приволокли туда и ткнули носом во все: известковые ямы, виселицы, козлы для порки… и груды трупов забитых, замученных, задавленных людей с глазами, вылезшими из орбит.
Имелось в виду показать мне, что я натворил.
Виселицы Ордруфа были рассчитаны на партии по шесть человек. Когда я их увидел, на каждой болтался мертвый охранник.
Предполагалось, что вскоре повесят и меня.
Я и сам так полагал, почему и заинтересовался, насколько легко умерли повешенные охранники.
Оказалось, они скончались быстро.
Пока я изучал виселицы, меня сфотографировали с лейтенантом Бернардом О’Хэа на заднем плане — поджарым, как молодой волк, и полным ненависти, что твоя гремучая змея.
Снимок попал на обложку «Лайфа» и чуть было не удостоился Пулитцеровской премии.
8: AUF WIEDERSEHEN…
Меня не повесили.
Я был виновен в государственной измене, преступлениях против человечности и против собственной совести. Но по сей день мне все сходило с рук.
Потому, что на протяжении всей войны я был агентом американской разведки. Мои выступления по немецкому радио использовались для передачи зашифрованной информации.
Шифром служили особенности манеры речи, паузы, ударения, придыхания, покашливания и кажущиеся запинки в определенных ключевых предложениях. Указания, в каких именно фразах передачи использовать эти приемы, поступали от людей, которых я ни разу в глаза не видел. Я так до сих пор и не знаю, что за сведения шли через меня. Поскольку инструкции я получал довольно простенькие, то предполагаю, что, и основном, просто давал утвердительные или отрицательные ответы на вопросы, ранее поставленные перед агентурной сетью. Временами — как, например, в период активной подготовки к высадке в Нормандии — мне поступали инструкции более сложные. Тогда я выходил в эфир с таким синтаксисом и такой дикцией, будто страдал двусторонним воспалением легких в последней стадии.
Вот и весь мой вклад в победу союзных держав.
Этот-то вклад и спас мою шкуру.
Меня взяли под крыло. Моя работа в американской разведке публично не признавалась. Просто прикрыли дело по обвинению меня в государственной измене, освободив меня на основании каких-то надуманных процессуальных тонкостей касательно моего гражданства. А затем помогли исчезнуть.
Вернувшись под чужим именем в Нью-Йорк, я начал, так сказать, новую жизнь в кишащем крысами чердаке с видом на укромный скверик.
Меня не замечали. Настолько не замечали, что я Снова стал жить под своим настоящим именем, и почти что никому и в голову не пришло поинтересоваться, тот ли я самый Говард У. Кэмпбелл-младший.
Иногда я натыкался на свое имя в газете или журнале — меня никогда не упоминали отдельно, как какую-то важную птицу, нет, просто перечисляли в длинном списке скрывшихся военных преступников. Ходили слухи, будто меня видели в Иране, то в Аргентине, то в Ирландии… По слухам, также израильские агенты рыскали в поисках меня по всему миру.
Как бы там ни было, в мою дверь никакие агенты не стучались. В мою дверь вообще никто не стучался, хотя любой мог прочитать на почтовом ящике: «Говард У. Кэмпбелл-младший».
За все время, проведенное в чистилище Гринич-Вилидж, я испытал самую большую опасность разоблачения моей постыдной тайны, обратившись к врачу-еврею, жившему в том же доме, на чердаке которого ютился я. У меня нарывал большой палец руки.
Врача звали Авраам Эпштейн. Они с матерью только что въехали в наш дом и поселились на втором этаже.
Я назвал себя. Врачу мое имя ничего не говорило. Зато кое-что говорило его матери. Эпштейн был молод, только-только со студенческой скамьи. Мать его была стара — грузная, медлительная, с изрезанным глубокими морщинами лицом, на котором читались скорбь, горечь и настороженность.
— Известное имя, — заметила старуха. — Ну, вы-то, наверное, знаете.
— Простите? — обернулся к ней я.
— Неужели вы не слыхали ни о ком другом по имени Говард У. Кэмпбелл-младший? — удивилась старуха.
— Надо думать, не одного меня так зовут, — пожал я плечами.
— Сколько вам лет? — спросила она.
Я ответил.
— Тогда вы должны помнить войну.
— Хватит о войне. Забудь, — сказал ей сын ласково, но твердо, перевязывая мой палец.
— Неужели не слышали передач Говарда У. Кэмпбелла-младшего из Берлина? — спросила меня старуха.
— Да, да, теперь припоминаю. Совсем из головы вон, — ответил я. — Дело-то давнее. Его самого я никогда не слышал, но помню, что о нем писали. Забывается все.
— И должно забываться, — вставил доктор Эпштейн. — Все это случилось в эпоху безумия, о которой чем быстрее забыть, тем лучше.