Вот на звезды мой тесть и обратил внимание.
— Они — символ тринадцати евреев в кабинете Франклина Рузвельта, — заметил Нот.
— Остроумно сказано, — оценил я.
— А все думают, у немцев нет чувства юмора, — сказал Нот.
— Германия — самая непонятная в мире страна, — ответил я.
— Ты — один из очень немногих иностранцев, сумевших нас понять.
— Надеюсь, я заслужил этот комплимент, — ответил я.
— Но с большим трудом. Ты разбил мне сердце, женившись на моей дочери. Я мечтал иметь зятем немецкого солдата.
— Что ж, извините.
— Ты сделал ее счастливой.
— Надеюсь, что да.
— И я возненавидел тебя больше. Счастье на войне неуместно.
— Что ж, извините, — повторил я.
— Из-за того, что я так тебя ненавидел, я стал изучать тебя, — продолжал Нот. — Ловил каждое твое слово. Ни одной передачи не пропустил.
— А я и не знал.
— Всего никто не знает, — ответил Нот. — Вот ты, например, мог знать, что чуть ли не до настоящей секунды ничто не обрадовало бы меня больше, чем возможность уличить тебя в шпионаже и подвести под расстрел?
— Нет, не мог, — согласился я.
— А знаешь, почему мне теперь безразлично, шпионил ты или нет? Вот признайся ты мне сейчас, что шпионил, и мы по-прежнему будем продолжать разговаривать, как ни в чем не бывало, вот как сейчас разговариваем. И я дал бы тебе спокойно уйти куда там шпионы после войны уходят. А почему, знаешь? — повторил он вопрос.
— Нет, — ответил я.
— Потому, что ты нипочем не мог работать на врага лучше, чем работал на нас, — объяснил Нот. — Потому, что я осознал: почти все мои нынешние убеждения, те самые, которые избавляют меня от стыда за все, сказанное и сделанное мною в бытность мою нацистом, я почерпнул не у Гитлера, и не у Геббельса, и не у Гиммлера, а — у тебя! — Нот взял меня за руку. — Ты, один лишь ты удержал меня от вывода, что Германия сошла с ума.
Резко отвернувшись, Вернер Нот оставил меня и подошел к пучеглазой женщине, чуть было не уронившей голубую вазу. Она так и стояла у стены, где приказали, оцепенело изображая наказанную тупицу.
Нот встряхнул ее за плечи, надеясь вытрясти из нее хоть крупицу разума. И показал на другую рабыню, которая несла вырезанную из дуба уродливую китайскую собаку. Несла осторожно, словно грудного младенца.
— Вот, водишь? — спросил Вернер Нот тупицу. Нет, у него и в мыслях не было над ней измываться. Он лишь стремился воспитать из нее более осмысленное, более полезное существо. Несмотря на всю ее тупость. — Видишь, да? — спросил он снова, спросил проникновенно, умоляюще, от души стараясь помочь. — Вот как обращаются с ценными вещами.
19: МАЛЕНЬКАЯ РЕЗИ НОТ…
Пройдя в музыкальный салон пустеющего дома Вернера Нота, я застал там маленькую Рези с собакой.
Маленькой Рези было тогда десять лет. Она свернулась клубочком в глубоком кресле с подголовником подле окна. Окно выходило не на развалины Берлина, а в сад внутреннего дворика, на покрытые кружевным инеем верхушки деревьев.
Дом не топили. И Рези укуталась в пальто и шарф, натянула толстые шерстяные чулки. Уложенный чемоданчик стоял рядом. Рези была готова к отъезду, как только погрузят фургоны.
Сняв перчатки, она аккуратно сложила их на подлокотнике кресла. Перчатки она сняла, чтобы удобнее было ласкать лежавшую у нее на коленях таксу, на скудном военном пайке облысевшую и отекшую так, что почти не могла двигаться.
Она была похожа на какую-то первобытную амфибию, предназначенную возиться в тине. Когда Рези гладила ее, карие глаза таксы загорались слепым экстазом. Жила она лишь ощущениями, рождаемыми медленными движениями кончиков пальцев по ее шкуре.
Я плохо знал Рези. Однажды, в самом начале войны, она заставила мою кровь застыть в жилах, шепеляво назвав меня американским шпионом. С тех пор я старался как можно реже попадаться этому ребеночку на глаза. Сейчас, войдя в музыкальный салон, я с изумлением заметил, до чего она становится похожей на мою Хельгу.
— Рези… — начал я.
— Знаю, — ответила она, даже не обернувшись. — Пора убивать собаку.
— Не очень-то мне хочется это делать, — промямлил я.
— Но ты сделаешь или перепоручишь кому-то другому? — перебила меня Рези.
— Твой отец попросил меня.
Рези взглянула на меня наконец.
— Ты теперь солдат.
— Да.
— Неужели ты надел форму специально, чтобы убить собаку?
— Я ухожу на фронт. Просто заехал проститься.
— На какой фронт?
— На русский.
— Тебя убьют.
— Может, да, а может — нет.
— Все, кто еще жив, скоро умрут. — Казалось, это мало ее волновало.
— Ну, не все, — возразил я.
— Я умру, — сказала Рези.
— Надеюсь, что нет. Надеюсь, что у тебя все будет в порядке, — сказал я.
— Больно не будет, — продолжала Рези. — Просто, раз — и нет меня больше. — Она столкнула собаку с колен. Та шлепнулась на пол, безразличная ко всему, как Knackwurst[6].
— Забери ее, — попросила Рези. — Я ее все равно никогда особенно не любила. Жалела просто.
Я взял собаку на руки.
— Ей лучше умереть, чем жить, — добавила Рези.
— Пожалуй, ты права.
— И мне лучше умереть.
— В это я ни за что не поверю.
— Хочешь, я тебе что-то скажу? — спросила Рези.
— Конечно.
— Поскольку всем все равно вот-вот помирать, могу признаться, что люблю тебя.
— Я очень тронут, — сказал я.
— По-настоящему люблю. Как я завидовала Хельге, когда она была жива и вы приезжали вместе! А когда Хельга погибла, я так мечтала, что вырасту, выйду за тебя замуж, стану знаменитой актрисой, а ты будешь писать для меня пьесы.
— Я просто польщен.
— Ерунда все это, — сказала Рези. — Все ерунда. Иди, убивай собаку.
Поклонившись, я вышел за дверь, забрав с собой таксу. Отнес ее в сад, положил на сугроб и вытащил свой пистолетик.
За мной наблюдали трое.
Рези, которая стояла теперь у окна музыкального салона.
Дряхлый солдат, который должен был караулить польских и русских рабынь.
И моя теща, Ева Нот. Ева Нот стояла у окна на втором этаже. Подобно таксе Рези, Ева Нот тоже отекла от скудной военной кормежки. Эта бедолага, которую немилосердное время превратило в сардельку, стояла навытяжку у окна, считая, видимо, казнь собаки церемонией, не лишенной известного достоинства.
Я выстрелил таксе в затылок. Выстрел у моего пистолетика вышел несерьезный, игрушечный какой-то, словно хлопок пистонного пугача.
Такса умерла, даже не дернувшись.
Солдатик-старик подошел ближе, движимый профессиональным любопытством к результатам, коих можно было от подобного пистолетика ожидать. Перевернув трупик носком сапога, он нашел в снегу пулю и пробормотал что-то рассудительно, будто я совершил нечто весьма интересное и поучительное. И пошел рассказывать о всех виденных им и известных понаслышке ранах, о всех способах делать дырки в живой когда-то плоти.
— Хоронить будете? — спросил он меня.
— Да надо бы, наверное, — ответил я.
— А не похороните, так кто-нибудь съест.
20: ЖЕНЩИНЫ ВЕШАЮТ ВЕШАТЕЛЯ БЕРЛИНА:
Лишь недавно, где-то в 1958 или 1959 году, я узнал, как погиб мой тесть. То, что его нет в живых, я знал и раньше, это установило сыскное агентство, которое я нанимал искать Хельгу.
Подробности же его гибели я узнал случайно в парикмахерской в Гринич-Вилидж, где, в ожидании своей очереди, листал журнал для девушек, восхищаясь тем, как созданы женщины. Вынесенная на обложку заглавная статья номера называлась; «Женщины вешают вешателя Берлина». Мне и в голову не пришло, что статья может иметь отношение к моему тесно. Вешать — это было не по его части. Я раскрыл журнал на первой странице заглавной статьи.
И долго разглядывал смазанную фотографию Вернера Нота, повешенного на яблоне, даже не подозревая, кто был повешенный. Я всматривался в лица окружающих яблоню людей. В основном — женщины. Безликие, бесформенные оборванки.