Интереса ради я начал подсчитывать неточности в заголовке на обложке. Во-первых, женщины, практически, в повешении не участвовали — этим занимались трое изможденных мужчин. Во-вторых, на обложке приговоренного вешали красавицы, а на фотографии — нет. У женщин на обложке были груди — что спелые дыни, бедра — что конский хомут, а лохмотья казались соблазнительно изодранными ночными сорочками от модного портного. А на фотографии женщины смотрелись не лучше, чем полосатая зубатка, обернутая в матрасную обивку.
И тут, не успев еще даже прочесть первых строк, я начал смутно узнавать очертания разрушенного дома на заднем плане, и на меня накатилась дурнота. За спиной палача словно пеньки от выбитых из челюсти зубов вырисовывались руины — все, что осталось от дома Вернера Нота, где росла добропорядочной немкой моя Хельга, где я простился с десятилетней нигилисткой по имени Рези.
Я прочел статью.
Статью написал некий Иэн Уэстлейк, и написал хорошо. Уэстлейк, освобожденный из плена англичанин, оказался очевидцем казни вскоре после того, как его освободили русские. Он же сделал и снимок.
Нота, писал Уэстлейк, повесили на яблоне в его же саду размещенные поблизости рабыни, в основном — польки и русские. Но Уэстлейк моего тестя «вешателем Берлина» не называл.
Он попытался выяснить, в совершении каких именно преступлений был повинен Нот, и пришел к выводу, что Нот был не хуже и не лучше любого другого начальника полиции большого города.
«Террор и пытки были епархией иных ведомств немецкой полиции, — писал Уэстлейк. — Областью же деятельности Вернера Нота оставалось то, что в любом большом городе считалось бы обычной охраной правопорядка. Руководимая им служба являлась заклятым врагом пьяниц, воров, убийц, насильников, грабителей, аферистов, проституток и иных нарушителей общественного прядка. Также она прилагала все усилия дли обеспечения нормального уличного движения в городе».
Основой провинность Нота заключалась в том, писал Уэстлейк, что он передавал людей, подозреваемых в нарушениях закона и совершении преступлении, в систему судов и пенитенциарных заведений, носившую безумный характер. Нот всеми силами стремился отличить невинных от виновных, опираясь на новейшие методы полицейской службы, но те, кому он передавал арестованных, подобных различий не ведали. Сам факт лишения свободы — судом ли, или без суда — делал человека преступником. А с заключенными способ один: унижать, изматывать и убивать.
Рабыни, повесившие Нота, продолжал Уэстлейк, толком и не знали, кто он, — просто какая-то шишка, и все. Они и повесили его потому, что очень хотелось повесить какую-нибудь шишку.
По словам Уэстлейка, дом Нота разрушил огонь русской артиллерии. Сохранилась лишь одна комната сзади, в которой и продолжал жить Нот. Уэстлейк осмотрел эту комнату. Там оказались лишь кровать, стол и подсвечник. И на столе обрамленные фотографии Хельги, Рези и жены Нота.
И книга. Немецкий перевод «Размышлений» Марка Аврелия.
Как такой убогий журнальчик приобрел такую отличную статью? Редакция не сомневалась, что читатель клюнет на описание самого процесса казни.
Мой тесть стоял на табуретке высотой дюйма в четыре. На шею ему накинули петлю, конец веревки захлестнули за сук цветущей яблони. А затем вышибли табуретку у него из-под ног, Чтоб он подрыгался, пока петля его не задушит.
Здорово?
Он приходил в себя восемь раз. А вешали его девять.
И лишь на девятый раз его покинули остатки мужества и достоинства. Лишь на девятый раз в нем проснулся испуганный мучениями ребенок.
«За то, что он показал это, — писал Уэстлейк, — Нот был вознагражден тем, чего жаждал больше всего на свете. Он был вознагражден смертью. Умер он с эрекцией, и ноги у него были босы».
Я перевернул страницу посмотреть, есть ли там еще что-нибудь. Оказалось, есть, только уже другое. На весь разворот снимок хорошенькой дамочки, раздвинувшей ноги и высунувшей язык.
Парикмахер стряхнул волосы клиента с салфетки, которую теперь повяжет мне.
— Следующий, — крикнул мне парикмахер.
21: МОЙ ЛУЧШИЙ ДРУГ…
Я говорил уже, что заезжал к Ноту попрощаться на ворованном мотоцикле. Сейчас объясню.
Я его не то чтобы украл, но позаимствовал без отдачи у Хайнца Шилдкнехта, партнера по пинг-понгу и самого близкого моего друга в Германии.
Мы пили вместе и часто беседовали за полночь, особенно после того, как оба потеряли жен.
— Я чувствую, что могу сказать тебе все — абсолютно все, — признался мне Хайнц как-то ночью ближе к концу войны.
— А я — тебе, Хайнц, — ответил я.
— Все, что у меня есть — твое.
— Все, что у меня есть — твое, Хайнц, — ответил я.
Имущества-то у нас у обоих было кот наплакал. Дома не было ни у него, ни у меня. Вся недвижимость и мебель погибли в бомбежках. Часы, машинка и велосипед — вот, практически, все, что у меня осталось. А Хайнц давно сменял на сигареты и часы, и машинку, и даже обручальное кольцо. Одно лишь у него осталось в этой юдоли печали — мотоцикл. Не считая, конечно, моей дружбы, да рубахи на спине.
— Случись что с мотоциклом, — говорил он, — и я — нищий. — Хайнц оглянулся проверить, не подслушивает ли кто. — Открою тебе страшную тайну.
— Лучше не надо, если тебе не хочется, — запротестовал я.
— Хочется, — возразил Хайнц. — Ты единственный, кому я могу доверить даже самое ужасное. А то, что я тебе скажу, — ужасно.
Мы с Хайнцем пили и болтали в доте подле общежития, в котором оба ночевали. Дот построили совсем недавно для обороны Берлина, строили рабы. Ни гарнизона, ни вооружения в дот еще не поставили — настолько близко русские еще не подошли.
Между мной и Хайнцем стояли бутылка и свеча. Хайнц поведал мне свою ужасную тайну. Он был пьян.
— Говард, — исповедовался он, — я люблю мотоцикл больше, чем любил жену.
— Я хочу тебе быть другом и хочу верить каждому твоему слову, Хайнц, — ответил я, — но поверить в это отказываюсь. Забудем, что я это слышал, потому что этого не может быть.
— Нет, — стоял на своем Хайнц, — пришло одно из тех редчайших мгновений, когда человек говорит правду. Люди ведь редко говорят правду, но сейчас я именно правду и говорю. Если ты действительно настоящий друг, каким я тебя считаю, ты окажешь честь настоящему другу, каким себя считаю я, поверив ему.
— Хорошо, — согласился я.
По щекам Хайнца покатились слезы.
— Я продал ее драгоценности, ее любимую мебель, даже ее мясной паек — и все для того, чтобы покупать себе сигареты.
— Всем нам есть чего стыдиться.
— Я не бросил курить ради нее, — продолжал Хайнц.
— Все мы страдаем дурными привычками.
— Когда в наш дом попала бомба, убившая жену, у меня не осталось ничего, кроме мотоцикла. На черном рынке мне за него предложили четыре тысячи сигарет.
— Я знаю, — ответил я. Хайнц рассказывал мне эту историю каждый раз, как напивался.
— И я тут же бросил курить, — всхлипнул Хайнц. — Вот как сильно я люблю мотоцикл.
— Все мы цепляемся за какой-нибудь якорь, — вздохнул я.
— Не за то мы цепляемся, за что надо, — возразил Хайнц, — и цепляемся слишком поздно. Знаешь, во что единственное я верю, из всего того, во что верить можно?
— Во что?
— В то, что все обезумели. И в любую минуту готовы на что угодно. И упаси Боже искать причины.
Что же до того, что представляла собой жена Хайнца, то я знал ее довольно поверхностно, хотя общался с ней часто. Познакомиться с ней ближе было затруднительным, поскольку она без умолку болтала, и всегда об одном и том же: о людях, добившихся успеха, увидевших возможности и не упустивших их, о людях, сумевших, в отличие от ее мужа, добиться богатства и платности.
— Вот взять молодого Курта Эренца, — трещала она. — В двадцать шесть лет — уже полковник СС! А его брату Генриху никак не больше тридцати четырех, а у него под началом восемнадцать тысяч иностранных рабочих, и все строят противотанковые лопушки. Говорят, Генрих самый крупный в мире специалист по противотанковым ловушкам, а я ведь с ним танцевала когда-то!