— Спасибо.
— И моя весточка до тебя дошла. Пришлось постараться для этого, но дошла ведь.
— И впрямь, — согласился я.
— Когда я добралась до Западного Берлина и мне дали заполнить анкеты — имя, профессия, ближайшие живые родственники, — я могла выбирать. Либо остаться Рези Нот, одинокой станочницей табачной фабрики. Либо стать Хельгой Нот, актрисой, женой красивого, восхитительного блестящего драматурга, живущего в США. — И она наклонилась ко мне. — Так скажи мне, кем же я должна была стать?
Прости меня, Боже! Но я снова воспринял Рези, как мою Хельгу.
Однако, утвердившись в моей душе снова, она помаленьку начала показывать, что не настолько уж всецело слилась с обликом Хельги, как убеждала меня. Она сочла возможным начать шаг за шагом приучать, меня к личности, которой была не Хельга, а она сама.
Этот постепенный выход из образа, это постепенное отлучение меня от воспоминаний о Хельге начались, как только мы ступили за порог кафетерия. Она тут же задала мне вопрос, раздражавший своей практичностью:
— Продолжать мне красить волосы или можно восстановить их нормальный цвет?
— А какие они у тебя?
— Каштановые.
— Чудесный цвет. Как у Хельги.
— У меня больше отдает в рыжину.
— Интересно будет посмотреть.
Мы шли по Пятой авеню. Немного погодя она спросила:
— Ты когда-нибудь напишешь для меня пьесу?
— Не знаю, смогу ли я снова писать.
— Но ведь Хельга тебя вдохновляла писать?
— Не писать. А писать так, как я писал.
— То есть, чтобы роль была для нее.
— Вот именно. Я писал роли для Хельги, позволяющие ей полностью самовыражаться на сцене.
— Я хочу, чтобы когда-нибудь ты сделал то же самое для меня.
— Может, и попробую.
— Для самовыражения Рези, — сказала она. — Рези Нот.
Мы наткнулись на парад в честь Дня ветерана на Пятой авеню, и я впервые услышал, как смеется Рези. Совсем не так, как Хельга.
Смех Хельги журчал тихим шелестом, смех Рези звучал громко и мелодично. А рассмешили ее дурехи-барабанщицы, выбрасывающие ноги выше головы, виляющие попками, играющие хромированными палочками.
— Никогда ничего подобного не видела, — объяснила она. — Похоже, для американцев война — дело сугубо сексуальное.
Она продолжала заливаться смехом и все выпячивала грудь, доказывая, что из нее тоже вышла бы барабанщица для парада хоть куда.
С каждой секундой она становилась все моложе и веселее, все более хрипло-непочтительной. Белоснежные волосы, лишь недавно наводившие меня на мысли о преждевременной старости, становились теперь на место, ассоциируясь с перекисью и девушками, удирающими в Голливуд.
Насмотревшись на парад, мы заглянули в витрину магазина, где была выставлена огромная позолоченная кровать, очень похожая на ту, что однажды стояла и нашей с Хельгой спальне.
Но не одна лишь вагнеровских пропорций кровать виднелась в витрине. В стекле витрины призрачно отражались и мы с Рези, и призрачный парад, продолжавшийся за нашими спинами. От такой композиции — реально ощутимая массивная кровать и бледные призраки — становилось не по себе. Этакая аллегория в викторианском вкусе, которая, надо сказать, хорошо смотрелась бы на стене в баре — проплывающие мимо знамена, золотая кровать и призраки мужчины и женщины.
В чем именно аллегория заключается, не скажу. Но могу подсказать кое-что. Призрачный мужчина казался безбожно старым, изможденным и траченным молью. Призрачная женщина же годилась ему в дочки: юная, живая, лукавая чертовка.
25: ОТВЕТ КОММУНИЗМУ:
Мы с Рези лениво брели обратно к моему крысиному чердаку, заходя в мебельные магазины и останавливаясь пропустить рюмашку то здесь, то там.
В одном баре, когда Рези ушла в дамскую комнату, ко мне прицепился какой-то кабацкий заседатель.
— Знаете, в чем ответ коммунизму? — спросил он.
— Нет.
— В моральном перевооружении, — заявил тот.
— Это еще что за штука, черт побери?
— Движение такое.
— Куда?
— За моральное перевооружение. За абсолютную честность, абсолютную чистоту, абсолютное бескорыстие и абсолютную любовь.
— Желаю ему всяческой удачи, — ответил я.
Еще в одном баре мы с Рези наткнулись на человека, уверявшего, что он способен удовлетворить — глубоко удовлетворить — семь женщин за ночь, но только, чтобы они были очень разные.
— Совсем-совсем разные, понимаете?
О, Господи, чем же только не живут люди!
О, Господи, и в каком же мире они пытаются этим жить!
28: В КОТОРОЙ УВЕКОВЕЧИВАЕТСЯ ПАМЯТЬ РЯДОВОГО ИРВИНГА БАКЭНОНА И КОЕ-КОГО ЕЩЕ
Домой мы с Рези добрались лишь после ужина, когда уже стемнело. Вообще-то мы собирались провести где-нибудь в гостинице и следующую ночь, а домой зашли, потому что Рези очень хотелось проснуться с мыслью о том, как мы переоборудуем чердак, хотелось поиграть в хозяйку дома.
— Наконец-то у меня есть дом! — воскликнула она.
— Жилье надо долго обживать, чтобы оно стало домом, — ответил я. И увидел, что мой почтовый ящик снова набит битком. Но почту доставать не стал.
— Кто это сделал? — спросила Рези.
— Сделал что? — переспросил я.
— Вот это, — и Рези показала на табличку с моим именем на почтовом ящике. Кто-то подрисовал к моей фамилии свастику голубым чернильным карандашом.
— Такого раньше не было. — Я ощутил прилив беспокойства, — Может, не стоит подниматься наверх. Вдруг тот, кто это сделал, забрался туда.
— Ничего не понимаю, — сказала Рези.
— Неудачно ты выбрала время приехать ко мне, Рези. Такая у меня была уютная тихая нора, где мы могли бы прекрасно отсидеться…
— Нора? — переспросила Рези.
— Тайный такой уютный отнорочек. И надо же! — меня охватило отчаяние. — Кто-то возьми и разори мою берлогу как назло именно сейчас — когда ты приехала! — Я объяснил Рези, как вдруг всплыла на свет божий моя печальная слава. — И теперь на запах свежевскрытой берлоги стекаются хищники.
— Надо перебираться в другую страну.
— В какую? Куда?
— В любую. У тебя хватит денег уехать куда тебе угодно.
— Куда мне угодно, — повторил я.
И в этот момент в подъезд вошел лысый агрессивно настроенный толстяк с хозяйственной сумкой в руке. И отпихнул нас с Рези от почтовых ящиков, хрипло извинившись, как извиняются задиры, напрашиваясь на драку, потому что в голосе его извинения и не прозвучало:
— Звиняюсь, — буркнул он. И стал читать имена на почтовых ящиках, водя по ним пальцем, словно первоклашка, и подолгу изучая каждое.
— Кэмпбелл, — прочитал он наконец с невыразимым удовлетворением и обернулся ко мне. — Знаете такого?
— Нет.
— Ах, не знаете! — прорычал он, весь наливаясь злобой. — Чего же вы тогда так на него похожи? — И, достав из сумки номер «Дейли ньюс», он раскрыл его и сунул под нос Рези. — Ну-ка, посмотрите, разве не похож он на господина, который с вами, а?
— Позвольте полюбопытствовать, — попросил я и, взяв газету из вдруг ослабевших пальцев Рези, увидел на снимке себя и лейтенанта О’Хэа подле виселиц Ордруфа целую вечность тому назад.
Текст под снимком гласил, что правительство Израиля обнаружило меня после пятнадцатилетних поисков. И теперь требует от Соединенных Штатов моей выдачи для суда. По обвинению в чем? Соучастие в убийстве шести миллионов евреев.
Я не успел и рта раскрыть, как толстяк врезал мне прямо через газету.
Я рухнул как подкошенный, ударившись головой о мусорный бак.
Толстяк склонился надо мной.
— Я тобой сам займусь, пока евреи тебя не посадили в клетку в зоопарке или еще чего не надумали, — прорычал он.
Я помотал головой, пытаясь стряхнуть окутавший меня туман.
— Что, ощущаешь?
— Ага, — пробормотал я.
— Это тебе за рядового Ирвинга Бакэнона.
— Вы, значит, он и есть?
— Бакэнон погиб. Лучший был мой друг. Немцы отрезали ему яйца и повесили на телеграфном столбе в пяти милях от места высадки.