Наверное, потому, что здесь проявилась столь глубокая щель между моими разными «я», что думать о ней даже мне не под силу.
В тот переломный момент моей жизни, когда приходилось поверить в смерть Хельги, мне хотелось оплакивать ее всей своею измученной, но цельной душою. Так нет же, одному из моих «я» выпало вещать на весь мир о моей трагедии шифром. А остальные мои «я» и знать об этом не знали.
— Это тоже составляло жизненно важные военные сведения, которые необходимо было передать из Германии, рискуя моей головой? — спросил я Уиртанена.
— Естественно, — ответил тот. — Получив их, мы немедленно начали действовать.
— Действовать? — Я ничего не мог понять. — Как действовать?
— Подыскивать вам замену, — объяснил Уиртанен. — Думали, вы покончите с собой, не дотянув до рассвета.
— Так и надо было сделать.
— А я чертовски рад, что не сделали.
— А я чертовски жалею, что не сделал. Казалось бы, человеку, столько прожившему в театре, как я, следовало знать, когда пора умирать герою, если он, разумеется, герой. — Я мягко щелкнул пальцами. — Вот и не удалась моя пьеса «Государство двоих» о нас с Хельгой, потому что я упустил момент для отличной сцены самоубийства.
— Не люблю самоубийц, — сказал Уиртанен.
— А я люблю форму, — объяснил я. — Люблю вещи с началом и концом. И с моралью везде, где возможно.
— Думаю, еще есть надежда, что она жива, — предположил Уиртанен.
— Авторский недосмотр. Не имеет больше значения. Пьеса закончена.
— Вы говорили что-то о морали? — напомнил Уиртанен.
— Покончи я с собой, когда вы этого от меня ожидали, может, какая-нибудь мораль вас бы и осенила.
— Да, надо подумать…
— Думайте в свое удовольствие.
— Не привык я к вещам с формой, да еще и с моралью, — вздохнул полковник. — Умри вы тогда, я б, наверное, сказал что-нибудь вроде: «Ах, черт, как же нам теперь быть?» Мораль? Хоронить мертвых и так трудно, а если еще из каждой смерти пытаться извлекать мораль… Половину павших мы и по именам не знали. Я мог бы сказать, что вы были хорошим солдатом.
— А был я им? — спросил я.
— Из всей агентурной сети, бывшей, так сказать, моим детищем, вы единственный прошли войну без провала, единственный, кто и выжил и не вызывает сомнений. Я тут вчера занимался весьма печальными подсчетами, Кэмпбелл. Вы, не провалившись и не погибнув, приходитесь один на сорок два.
— А люди, передававшие мне информацию?
— Погибли все до единой. Все, кстати сказать, были женщины. Семь женщин. И каждая, пока ее не схватили, жила лишь одним — поставлять вам информацию. Подумайте об этом, Кэмпбелл: снова, снова и снова вы доставляли удовлетворение семерым женщинам сразу, пока, наконец, они не заплатили жизнью за то удовлетворение, какое вы могли им дать. И ни одна из них, провалившись, не выдала вас. Подумайте и об этом.
— Не сказал бы, что вы восполнили мне нехватку тем для размышления, — вздохнул я. — Никоим образом не желая принизить вашу роль учителя и философа, замечу, что и до нашей счастливой встречи мне было над чем подумать. Итак, что ждет меня теперь?
— Вы уже исчезли снова, — объяснил Уиртанен. — Вас изъяли из ведения Третьей армии, и никаких документов, свидетельствующих о вашем аресте, не сохранится. — Уиртанен развел руками. — Куда бы хотели уехать и кем хотели бы стать?
— Вряд ли меня где-либо встретят, как героя, — сказал я.
— Вряд ли.
— Вы знаете что-либо о моих родителях?
— С прискорбием вынужден сообщить вам о их смерти четыре месяца назад.
— О смерти обоих?
— Сначала скончался ваш отец, а сутки спустя — мать.
Я утер слезы. И покачал головой.
— Они так и не узнали, кем я был на самом деле?
— Наш радиопередатчик в самом центре Берлина был куда важнее душевного покоя двух стариков.
— Ну, не знаю, не знаю…
— Сомневаться — ваше право, — пожал плечами Уиртанен.
— Кто знал о моей работе?
— Хорошей или плохой?
— Хорошей.
— Три человека, — ответил Уиртанен.
— Всего-то? — удивился я.
— И то много, — возразил Уиртанен. — Даже чересчур. Знал я, знал генерал Донован и еще один человек.
— Лишь три души в мире знали меня настоящего, — вздохнул я. — А все остальные… — я махнул рукой.
— Все остальные тоже знали вас настоящего, — отрубил Уиртанен.
— Но тот, кого они знали, ведь был не я, — резкий тон Уиртанена удивил меня.
— Вы или не вы, но другого такого гнусного сукина сына, как он, мир не видел.
Я был ошеломлен. В голосе Уиртанена звучала искренняя ненависть.
— И вы ставите мне в вину… даже при всем том, что знаете… Да как же иначе я мог выжить?
— Это была ваша проблема, — отвечал Уиртанен. — И мало кто еще сумел бы решить ее так основательно, как вы.
— Так, по-вашему, я был нацист?
— А то нет. Как еще сумел бы классифицировать вас любой серьезный историк? Вот позвольте-ка спросить…
— Спрашивайте что угодно.
— Победи в войне Германия, захвати она весь мир… — Нахохлившись, Уиртанен запнулся на полуслове. — Я не поспеваю за вами. Вы уже сами догадались, что я хотел спросить.
— Как бы я жил? Что было бы у меня на душе? И что бы я сделал?
— Вот именно, — выдохнул Уиртанен. — Не может быть, чтобы вы никогда не задумывались об этом. С вашим-то воображением.
— Воображение у меня уже не то, что раньше, — ответил я. — Одним из первых открытий, сделанных мною после начала агентурной работы, было то, что воображение для меня — непозволительная роскошь.
— Значит, ответа на мой вопрос у вас нет?
— Не все ли равно, когда проверять, остался ли у меня хоть гран воображения, или нет — сейчас или потом. Дайте мне пару минут…
— Сколько угодно, — ответил Уиртанен.
Оценив нарисованную Уиртаненом картину, остатки моего воображения дали убийственно циничный ответ.
— Все говорит за то, — признался я, — что я стал бы этаким нацистским Эдгаром Гестом[9], поставлявшим ежедневную колонку оптимистической чуши для газет всего мира. И потом, по мере впадения в сенильность — на закате жизни, как говорится, — поверил бы, наверное, даже собственным куплетам о том, что все, пожалуй, было к лучшему.
— Стрелял бы я в кого-нибудь? — я пожал плечами, — Сомневаюсь. Подложил бы бомбу? Это более вероятно, но я столько наслышался взрывов бомб в свое время, и они никогда не казались мне эффективным средством достижения результатов. Точно сказать могу одно: пьес мне больше не писать. Какой там у меня ни был талант, теперь и того нет.
Единственного реального акта насилия во имя истины, справедливости или чего еще в этом духе можно было бы от меня ожидать, — объяснил я своей Голубой Фее-Крестной, — сойди я с ума и попытайся покончить с собой. Такое могло случиться. В ситуации, обрисованной вами, я мог бы внезапно съехать с катушек, оказавшись на тихой улице в обычный тихий день со смертоносным оружием в руках. Но нужна просто невероятная слепая удача, чтобы убийства, совершенные подобным образом, принесли миру пользу.
— Достаточно ли честно ответил я на ваш вопрос? — посмотрел я на Уиртанена.
— Да, благодарю вас, — ответил тот.
— Считайте меня нацистом, — вздохнул я устало. — Считайте кем угодно. Можно меня повесить, если находите, что моя казнь воспоспешествует общему подъему морали. Эта жизнь — не Бог весть какой подарок. И никаких планов на после войны у меня нет.
— Я просто хотел, чтобы вы поняли, как мало мы можем сделать для вас, — сказал Уиртанен. — И вижу, что вы это понимаете.
— В чем ваше «мало» заключается? — спросил я.
— В том, чтобы обеспечить вас новыми документами, запутать ваши следы, доставить в любое место, где вы захотите начать новую жизнь, и снабдить деньгами. Не очень густо, но снабдить.
— Деньгами? — переспросил я. — И как же исчисляется стоимость моих услуг в наличных?
— Согласно традиции, — отвечал Уиртанен. — Традиции, восходящей по меньшей мере к Гражданской войне.