Это мне напоминает, как в пятидесятых годах добрый, милый Таландье, с досадой влюбленного в свою Францию, объяснял мне с музыкальной иллюстрацией ее падение. "Когда, — говорил он, — мы были велики, в первые дни после февральской революции, гремела одна "Марсельеза" — в кафе, на улицах, в процессиях — все "Марсельеза". Во всяком театре была своя "Марсельеза", где с пушками, где с Рашелью. Когда пошло плоше и тише… монотонные звуки "Mourir pour la patrie"[710] заменили ее. Это еще ничего, мы падали глубже… "Un sous-lieutenant accable de besonge..: drin, drin, din, din, din"[711]… эту дрянь пел весь город, столица мира, вся Франция. Это не конец: вслед за тем мы заиграли и запели "Partant pour la Syrie" — вверху и "Qu'aime done Margot… Margot"[712] — внизу, то есть бессмыслицу и непристойность. Дальше идти нельзя".
Можно! Таландье не предвидел ни "je suis la femme a barrrbe"[713], ни "Сапера", — он еще остался в шике и до собаки не доходил.
Недосужий, мясной разврат взял верх над всеми фиоритурами. Тело победило дух и, как я сказал еще десять лет тому назад. Марго, la fille de marbre, вытеснила Лизетту Беранже и всех Леонтин в мире. У них была своя гуманность, своя поэзия, свои понятия чести. Они любили шум и зрелища больше вина и ужина и ужин любили больше из-за постановки, свечей, конфет, цветов. Без танца и бала, без хохота и болтовни они не могли существовать. В самом пышном гареме они заглохли бы, завяли бы в год. Их высшая представительница была Дежазе — на большой сцене света и на маленькой theatre des Varietes. Живая песня Беранже, притча Вольтера, молодая в сорок лет Дежазе — менявшая поклонников, как почетный караул, капризно отвергавшая свертки золота и отдававшаяся встречному, чтоб выручить свою приятельницу из беды.
Нынче все опрощено, сокращено, все ближе к цели, как говорили встарь помещики, предпочитавшие водку вину. Женщина с фионом[714] интриговала, занимала; женщина с шиком жалила, смешила, и обе, сверх денег, брали время. Собака сразу бросается на свою жертву, кусает своей красотой и тащит за полу sans phrases[715]. Тут нет предисловий, — тут в начале эпилог, Даже благодаря попечительному начальству и факультету нет двух прежних опасностей. Полиция и медицина сделали большие успехи в последнее время.
…А что будет после собаки? Pieuvre[716] Гюго решительно не удалась, может, оттого, что слишком похожа на pleutre[717] — не остановиться же на собаке? Впрочем, оставим пророчества. Судьбы провидения неисповедимы.
Меня занимает другое.
Которое-то из двух будущих Кассандриной песни исполнилось над Леонтиной? Что ее некогда грациозная головка — покоится ли на подушке, обшитой кружевами, в своем отеле, или она склонилась на жесткий больничный валек, для того чтоб уснуть навеки или проснуться на горе и бедность. А может, не случилось ни того, ни другого, и она хлопочет, чтоб дочь выдать замуж, копит деньги, чтоб купить подставного сыну… Ведь она уже немолода теперь и небось давно перегнула за тридцать.
2. Махровые цветы
В нашей Европе повторялось в уменьшенном по количеству и в увеличенном или искаженном по качеству виде все, что делалось в Европе европейской. У нас были ультракатолики из православных, либеральные буржуа из графов, императорские роялисты, канцелярские демократы и лейб-гвардии Преображенские или конногвардейские бонапартисты. Мудрено ли, что и по дамской части не обошлось без своих chique и chien[718]. С той разницей, что наш demi-monde[719] был один с четвертью.
Наши Травиаты и камелии большей частью титулярные, то есть почетные, растут совсем на другой почве и цветут в других сферах, чем их парижские первообразы. Их надобно искать не внизу, не долу, а на вершинах. Они не поднимаются, как туман, а опускаются, как роса. Княгиня-камелия и Травиата с тамбовским или воронежским имением — явление чисто русское, и я не прочь его похвалить.
Что касается до нашей не Европы, ее нравы много были спасены крепостным правом, на которое теперь так много клевещут. Любовь была печальна в деревне, она своего кровного называла "болезным", словно чувствуя за собой, что она краденая у барина и он может всегда хватиться своего добра и отобрать его. Деревня ставила на господский двор дрова, сено, баранов и своих дочерей по обязанности. Это был священный долг, коронная служба, от которой отказываться нельзя было, не делая преступления против нравственности и религии и не навлекая на себя розог помещика и кнута всей империи. Тут было не до шику, а иногда до топора, чаще до реки, в которой гибла никем не замеченная Палашка или Лушка.
Что сталось после освобождения, мы мало знаем и потому больше держимся барынь. Они действительно за границей мастерски усвоивают себе, и с чрезвычайной быстротой и ловкостью, все ухватки, весь habitus лореток. Только при тщательном рассматривании замечается, что чего-то недостает. А недостает самой простой вещи — быть лореткой. Это все Петр I, работающий молотом и долотом в Саардаме, воображая, что делает дело. Наши барыни из ума и праздности, от избытка и скуки шутят в ремесло так, как их мужья играют в токарный станок.
Этот характер ненужности, махровости меняет дело. С русской стороны чувствуется превосходная декорация, с французской — правда и необходимость. Отсюда громадные разницы. Травиату tout de bon[720] бывает часто душевно жаль, "dame aux perles"[721] — почти никогда; над одной подчас хочется плакать, над другой — всегда смеяться. Имея наследственных две-три тысячи душ, сперва вечно, ныне временно разоряемых крестьян, многое можно — интриговать на игорных водах, эксцентрически одеваться, лежа сидеть в коляске, свистать, шуметь, делать скандалы в ресторанах, заставлять краснеть мужчин, менять любовников, ездить с ними на parties fines[722] на разные "каллистенические упражнения и конверсации"[723], пить шампанское, курить гаванские сигары и ставить пригоршни золота на "черное или красное"… можно быть Мессалиной и Екатериной — но, как мы сказали, лореткой быть нельзя, несмотря на то, что лоретки не родятся, как поэты, а делаются. У каждой лоретки своя история, свое посвящение, втесненное обстоятельствами. Обыкновенно бедная девушка идет, не зная куда, и наталкивается на грубый обман, на грубую обиду. От сломленной любви, от сломленного стыда у "ее являются depit[724], досада, своего рода жажда мести и с тем вместе жажда опьяненья, шума, нарядов — кругом нужда — деньги только одним путем и можно достать, а потому — vogue la galere![725]. Обманутый ребенок без воспитания вступает в бой, победы ее балуют, завлекают (тех, которые не победили, мы не знаем, те пропадают без вести), у ней в памяти свои Маренго и Арколи — привычка владычества и пышности входит в кровь. Она же всем обязана одной себе. Начав с одного своего тела, она тоже приобретает души и так же разоряет временно привязанных к ней богачей, как наша барыня — своих нищих мужиков.