Стенания увеличиваются.
— Научится, как рубашку скидывать, — прибавил блюститель порядка и общественной нравственности.
— Это было несчастье, brigadier, вы бы ее простили,
— Нельзя. La consigne[690].
— Дело праздничное…
— Да вам что за забота? Etes-vous son reciproque?[691]
— Первый раз отроду вижу, parole d'honneur![692] Имени не знаю, спросите ее сами. Мы иностранцы, и нас удивило, что в Париже так строго поступают с слабой девушкой, avec un etre freie[693]. У нас думают, что здесь полиция такая добрая… И зачем позволяют вообще канканировать, а если позволяют, господин бригадир, тут иной раз поневоле или нога поднимется слишком высоко, или ворот опустится слишком низко.
— Это-то, пожалуй, и так, — заметил пораженный моим красноречием муниципал, а главное, задетый моим замечанием, что иностранцы имеют такое лестное мнение о парижской полиции.
— К тому же, — сказал я, — посмотрите, что вы делаете. Вы ее простудите, как же из душной залы полуголое дитя посадить на сквозной ветер.
— Она сама не идет. Ну, да вот что, если вы дадите мне честное слово, что она в залу сегодня не взойдет, я ее отпущу.
— Браво! Впрочем, я меньше и не ожидал от господина бригадира — я вас благодарю от всей души.
Пришлось пуститься в переговоры с освобожденной жертвой.
— Извините, что, не имея удовольствия быть с вами знакомым лично, вступился за вас.
Она протянула мне горячую мокрую ручонку и смотрела на меня еще больше мокрыми и горячими глазами.
— Вы слышали, в чем дело? Я не могу за вас поручиться, если вы мне не дадите слова, или, лучше, если вы не уедете сейчас. В сущности, жертва не велика: я полагаю, теперь часа три с половиной.
— Я готова, я пойду за мантильей.
— Нет, — сказал неумолимый блюститель порядка, — отсюда ни шагу.
— Где ваша мантилья и шляпка?
— В ложе — такой-то номер, в таком-то ряду.
Артист бросился было, но остановился с вопросом:
"Да как же мне отдадут?"
— Скажите только, что было, и то, что вы от Леонтины Маленькой… Вот и бал} — прибавила она с тем видом, с которым на кладбище говорят: "Спи спокойно".
— Хотите, чтоб я привел фиакр?
— Я не одна.
— С кем же?
— С одним другом.
Артист возвратился окончательно распростуженный с шляпой, мантильей и каким-то молодым лавочником или commis-voyageur[694].
— Очень обязан, — сказал он мне, потрогивая шляпу, потом ей: — Всегда наделаешь историй! — Он почти так же грубо схватил ее под руку, как полицейский за ворот и исчез в больших сенях Оперы… Бедная… достанется ей… И что за вкус… она… и он!"
Даже досадно стало. Я предложил художнику выпить, он не отказался.
Прошел месяц. Мы сговорились человек пять: венский агитатор Таузенау, генерал Гауг, Мюллер-Стрюбинг и еще один господин, ехать другой раз на бал. Ни Гауг, ни Мюллер ни разу не были. Мы стояли в кучке. Вдруг какая-то маска продирается, продирается и — прямо ко мне, чуть не бросается на шею и говорит:
— Я вас не успела тогда поблагодарить…
— Ah, mademoiselle Leontine… очень, очень рад, что вас встретил; я так и вижу перед собой ваше заплаканное личико, ваши надутые губки, вы были ужасно милы; это не значит, что вы теперь не малы.
Плутовка, улыбаясь, смотрела на меня, зная, что это правда.
— Неужели вы не простудились тогда?
— Нимало.
— В воспоминание вашего плена вы должны бы были, если бы вы были очень, очень любезны…
— Ну что же? Soyez bref[695].
— Должны бы отужинать с нами.
— С удовольствием, та parole[696], но только не теперь.
— Где же я вас сыщу?
— Не беспокойтесь, я вас сама сыщу, ровно в четыре. Да вот что, я здесь не одна.
— Опять с вашим другом? — и мурашки пробежали у меня по спине.
Она расхохоталась.
— Он не очень опасен, — и она подвела ко мне девочку лет семнадцати, светло-белокурую, с голубыми глазами.
— Вот мой друг.
Я пригласил и ее.
В четыре Леонтина подбежала ко мне, подала руку, и мы отправились в Cafe Riche. Как ни близко это от Оперы, но по дороге Гауг успел влюбиться в "Мадонну" Андреа Del Sarto, то есть в блондинку. И за первым блюдом, после длинных и курьезных фраз о тинтореттовской прелести ее волос и глаз, Гауг, только что мы уселись за стол, начал проповедь о том, как с лицом Мадонны и выражением чистого ангела не эстетично танцевать канкан.
— Armes, holdes Kind![697] — добавил он, обращаясь ко всем.
— Зачем ваш друг, — сказала мне Леонтина на ухо, — говорит такой скучный fatras?[698], да и зачем вообще он ездит на оперные балы, — ему бы ходить в Мадлену.
— Он немец, у них уж такая болезнь, — шепнул я ей.
— Mais c'est qu'il est ennuyeux votre ami avec son mat de sermonts. Mon petit saint, finiras-tu done bientot?[699]
И в ожидании конца проповеди усталая Леонтина бросилась на кушетку. Против нее было большое зеркало, она беспрестанно смотрелась и не выдержала; она указала мне пальцем на себя в зеркале и сказала:
— А что, в этой растрепавшейся прическе, в этом смятом костюме, в этой позе я и в самом деле будто недурна.
Сказавши это, она вдруг опустила глаза и покраснела, покраснела откровенно, до ушей. Чтоб скрыть, она запела известную песню, которую Гейне изуродовал в своем переводе и которая страшна в своей безыскусственной простоте:
Et je mourrai dans mon hotel,
Ou a l'Hotel-Dieu[700].
Странное существо, неуловимое, живое, "Лацерта"[701] гётевских элегий, дитя в каком-то бессознательном чаду. Она действительно, как ящерица, не могла ни одной минуты спокойно сидеть, да и молчать не могла. Когда нечего было сказать, она пела, делала гримасы перед зеркалом, и все с непринужденностью ребенка и с грацией женщины. Ее frivolite[702] была наивна. Случайно завертевшись, она еще кружилась… неслась… того толчка, который бы остановил на краю или окончательно толкнул ее в пропасть, еще не было. Она довольно сделала дороги, но воротиться могла. Ее в силах были спасти светлый ум и врожденная грация.
Этот тип, этот круг, эта среда не существуют больше. Это la petite femme[703] студента былых времен, гризетка, переехавшая из Латинского квартала по ею сторону Сены, равно не делающая несчастного тротуара[704] и не имеющая прочного общественного положения камелии. Этот тип не существует, так, как не существует конверсаций[705] около камина, чтений за круглым столом, болтанья за чаем. Другие формы, другие звуки, другие люди, другие слова… Тут своя скала, свое crescendo. Шаловливый, несколько распущенный элемент тридцатых годов — du leste, de l'espieglerie[706] — перешел в шик — в нем был кайеннский перец, но еще оставалась кипучая, растрепанная грация, оставались остроты и ум. С увеличением дел коммерция отбросила все излишнее и всем внутренним пожертвовала выставке, эталажу. Тип Леонтины — разбитной парижской gamine[707] подвижной, умной, избалованной, искрящейся, вольной и, в случае надобности, гордой — не требуется, и шик перешел в собаку. Для бульварного Ловласа нужна женщина-собака, и пуще всего собака, имеющая своего хозяина. Оно экономнее и бескорыстнее, — с ней он может охотиться на чужой счет, уплачивал одни extra[708]. "Parbleu, — говорил мне старик, которого лучшие годы совпадали с началом царствования Людвига-Филиппа, — je ne me retrouve plus — ой est Ie fion, Ie chique, ой est l'esprit?.. Tout cela, monsieur… ne parle pas, monsieur, c'est bon, c'est beau wellbrede't, mais… c'est de la charcu,terie… c'est du Rubens"[709].