Еще слово. Вы говорите, что могли бы показать обстоятельства дела, то есть доказать, что наказание было справедливо. Это все равно. Мы не имеем права сомневаться в вашей справедливости. Да и что же бы было писать к вам, если б у вас матросы наказывались несправедливо? Телесные наказания и тогда надобно уничтожить, когда они по смыслу татарски-немецкого законодательства совершенно справедливы.
Позвольте мне быть уверенным, что вы видите всю чистоту моих намерений, и почему я адресовался к вам. Мне кажется, что вы можете сделать эту перемену у вас, другие последуют, это будет великое дело. Вы покажете пример русским, что древнеславянская кровь больше сочувствует народным страданиям, чем Петербург.
Я сказал все, что было на сердце; дайте мне надежду, что слова мои сколько-нибудь западут в душу, и примите уверение в желании всего благого".
…На праздник я не поехал. Многие находили, что я очень хорошо сделал и что, несмотря на все доблести капитана и его лейтенанта, не надобно было класть пальца в рот, Я этому не верю и никогда не верил. После 1862, конечно, я не поставил бы ноги на палубу русского корабля, но тогда еще не наставал период муравьево-катковский.
Праздник не удался. Переписка наша все испортила. Говорят, что капитан не был главным виновником наказаний, а — капитан-лейтенант. Поздней ночью, после попойки он мрачно сказал: "Такая судьба; другие и не так дерут матросов, да все с рук сходит, а я в кои-то веки употребил меру построже да тотчас и попал в беду…"
…Так дошли мы до конца 1862 года.
В дальних горизонтах стали показываться дурные знамения и черные тучи… Да и вблизи совершилось великое несчастье, чуть ли не единственное политическое несчастье во всей нашей жизни.
III 1862
…Бьет тоже десять часов утра, и я также слышу посторонний голос, уж не воинственный, густой и строгий, а женский, раздраженный, нервный и немного со слезами. "Мне непременно, непременно нужно его видеть… Я не уйду, пока не увижу".
И затем входит молодая русская девушка или барышня, которую я прежде видел раза два.
Она останавливается передо мной, пристально смотрит мне в глаза; черты ее печальны, щеки горят; она наскоро извиняется и потом:
— Я только что воротилась из России, из Москвы; ваши друзья, люди, любящие вас, поручили мне сказать вам, спросить вас… — она приостанавливается, голос ей изменяет.
Я ничего не понимаю.
— Неужели вы, — вы, которого мы любили так горячо, вы?..
— Да в чем же дело?
— Скажите, бога ради, да или нет, — вы участвовали в петербургском пожаре?
— Я?
— Да, да — вы, — вас обвиняют… по крайней мере говорят, что вы знали об этом злодейском намерении.
— Что за безумие, и вы это можете принимать так серьезно?
— Все говорят!
— Кто это все? Какой-нибудь Николай Филиппович Павлов? (Мое воображение в те времена дальше не шло!)
— Нет, люди близкие вам, люди страстно любящие вас, — вы для них должны оправдаться; они страдают, они ждут…
— А вы сами верите?
— Не знаю. Я затем и пришла, что не знаю; я жду от вас объяснения…
— Начните с того, что успокойтесь, сядьте и выслушайте меня. Если я тайно участвовал в поджогах, почему же вы думаете, что я бы вам сказал это так, по первому спросу? Вы не имеете права, основания мне поверить… Лучше скажите, где во всем писанном мною есть что-нибудь, одно слово, которое бы могло оправдать такое нелепое обвинение? Ведь мы не сумасшедшие, чтоб рекомендоваться русскому народу поджогом Толкучего рынка!
— Зачем же вы молчите, зачем не оправдываетесь публично? — заметила она, и в глазах ее было видно раздумье и сомнение. — Заклеймите печатно этих злодеев, скажите, что вы ужасаетесь их, что вы не с ними, или…
— Или что? Ну, полноте-, — сказал я ей, улыбаясь, — играть роль Шарлотты Корде, у вас нет кинжала, и я сижу не в ванне. Вам стыдно, и нашим друзьям вдвое, верить такому вздору, а нам стыдно в нем оправдываться, да еще по дороге стараясь утопить и разобидеть каких-то нам совершенно незнакомых людей, которые теперь в руках тайной полиции и которые, очень может быть, столько же участвовали в пожарах, сколько и мы с вами.
— Так вы решительно не будете оправдываться?
— Нет.
— Что же я напишу туда?
— Да вот то, что мы с вами говорили.
Она вынула из кармана последний "Колокол" и прочла: "Что за огненная чаша страданий идет мимо нас? Огонь ли это безумного разрушения, кара ли, очищающая пламенем? Что довело людей до этого средства и что эти люди? Какие тяжелые минуты для отсутствующего, когда, обращаясь туда, где вся любовь его, все, чем живет человек, он видит одно немое зарево".
— Страшные, темные строки, ничего не говорящие против вас и ничего за вас. Верьте мне, оправдывайтесь — или вспомните мои слова: друзья ваши и сторонники ваши вас оставят.
…Так, как колонель рюс был тамбур-мажором нашего успеха, так мирная Шарлотта Корде явилась провозвестницей нашего распадения с общественным мнением, и притом в обе стороны. В то время как приподнявшие голову реакционеры называли нас извергами и зажигателями, часть молодежи прощалась с нами, как с отсталыми на дороге. Первых мы презирали, вторых жалели и печально ждали, как суровые волны жизни сгубят уплывших далеко, и только часть причалит назад к берегам.
Клевета росла и вскоре, подхваченная печатью, разошлась по всей России. Тогда только что начинался фискальный период нашей журналистики. Я живо помню удивление людей простых, честных, вовсе не революционеров перед печатными доносами, — это было совершенно ново для них. Обличительная литература круто повернула оружие и сразу перегнулась в литературу полицейских обысков и шпионских наушничаний.
В самом обществе произошел переворот. Освобождение крестьян отрезвило одних, другие просто устали от политической агитации; им захотелось прежнего покоя — сытость одолела ими перед обедом, который доставался с такими хлопотами.
Нечего сказать, коротко у нас дыхание и длинна выносливость!
Семь лет либерализма истощили весь запас радикальных стремлений. Все накопившееся и сжатое в уме с 1825 года потратилось на восторги и радости, на предвкушение будущих благ. После усеченного освобождения крестьян слабым нервам казалось, что Россия далеко зашла, что она идет слишком быстро.
В то же время радикальная партия, юная и по тому самому теоретическая, начинала резче и резче высказываться, пугая без того испуганное общество. Она показывала казовым концом своим такие крайние последствия, от которых либералы и люди постепенного развития, крестясь и отплевываясь, бежали, зажимая уши, и прятались под старое, грязное, но привычное одеяло полиции. Студентская опрометчивость и помещичья непривычка выслушивать других не могли не довести их до драки.
Едва призванная к жизни, сила общественного мнения обличилась в диком консерватизме, она заявила свое участие в общем деле, толкая правительство во все тяжкие террора и преследования.
Наше положение становилось труднее и труднее, Стоять на грязи реакции мы не могли, вне ее у нас пропадала почва. Точно потерянные витязи в сказках, мы ждали на перепутье. Пойдешь направо — потеряешь коня, но сам цел будешь; пойдешь налево — конь будет цел, но сам погибнешь; пойдешь вперед — все тебя оставят; пойдешь назад — этого уж нельзя, туда для нас дорога травой заросла. Хоть бы явился какой-нибудь колдун или пустынник, который бы снял с нас тяжесть раздумья…
По воскресеньям вечером собирались у нас знакомые, и преимущественно русские. В 1862 число последних очень увеличилось: на выставку приезжали купцы и туристы, журналисты и чиновники всех вообще отделений, и Третьего в особенности. Делать строгий выбор было невозможно; коротких знакомых мы предупреждали, чтоб они приходили в другой день. Благочестивая скука лондонского воскресенья побеждала осторожность.
Отчасти эти воскресенья и привели к беде. Но прежде чем я ее передам, я должен познакомить с двумя-тремя экземплярами родной фауны нашей, являвшимися в скромной зале Orset Housea, Наша галерея живых редкостей из России была, без всякого сомнения, замечательнее и занимательнее русского отдела на Great Exhibition[524].