Рядом с письмами, сообщавшими тайны поведения председателя и председателевой жены и явное пьянство подполковника, приходили письма чисто поэтические, бескорыстные и бессмысленные. Многие из них я уничтожил и раздарил друзьям, но некоторые остались, я ими непременно поделюсь с читателями в конце этой части.
Одно из лучших было (по-видимому) от молодого офицера, в самой первой эманциповке, оно начиналось с общих мест и с слов: "Милостивый государь" очень скромно и лестно… Мало-помалу пульс подымался, пошли советы, потом увещания… Жар возрастает. — На четвертой странице (большого формата) дружба наша дошла до того, что незнакомец говорил мне: "Милый мой и мои шер". "Оттого, — заключал храбрый офицер, — я и пишу тебе так откровенно, что люблю тебя от души". Читая это письмо, я так и вижу молодого человека, садящегося, поужинавши, за письмо и за бутылку чего-нибудь очень неслабого… По мере того как бутылка пустеет, сердце наполняется, дружба растет, и с последним глотком добрый офицер меня любит и исправляет, любит и хочет меня поцеловать… Офицер, офицер, оботрите только губы, и я не буду иметь ничего против нашей быстрой дружбы in cotumaciam[522].
Впрочем, говоря об офицерах, я должен сказать, что самые симпатичные и здоровые духом люди из посещавших нас — офицеры. Молодые люди из невоенных были по большей части непросты, нервны, очень поглощены делами своих литературных кружков и не выходили из них. Военные были скромнее и проще, они чувствовали за собой недостаточное воспитание кадетских корпусов и, как бы зная свою дурную репутацию, рвались вперед и старались чему-нибудь научиться., В сущности, они вовсе не были хуже приготовлены, чем другие, — и, по великому закону нравственных противудействий, под гнетом деспотизма корпусов воспитали в себе сильную любовь к независимости. В офицерском мире после Крымской войны начиналось серьезное движение, оно равно доказывается и казненными, как Сливицкий, Арнгольдт… и убитыми, как Потебня, и сосланными на каторгу, как Красовский, Обручев и проч.
Конечно, многие и многие поворотили с тех пор оглобли и взошли в разум и в военный артикул, все это — дело обыкновенное…
Кстати, к ренегатам. Один молодой энтузиаст из офицеров, бывший у меня в одно время с благороднейшим и чистейшим Сераковским и двумя другими товарищами, прощаясь, вывел меня в сад и, крепко обнимая, сказал:
— Если вам занадобится когда-нибудь зачем-нибудь человек, преданный вам безусловно, вспомните обо мне…
— Сохраните себя и в своей груди те чувства, которыми вы полны, и пусть никогда вас не будет в рядах идущих против народа.
Он выпрямился. "Это невозможно!.. но… если вы услышите когда-нибудь что-нибудь такое обо мне, не щадите меня, пишите ко мне, пишите открыто и напомните этот вечер…"
…Сераковский был уже раненый вздернут на виселицу, часть молодых людей, бывших в то же время в Лондоне, вышла в отставку, рассеялась… Одно имя встречалось мне только своими повышениями — имя моего энтузиаста. Недавно он на водах встретил одного старого знакомого — бранил Польшу, хвалил правительство, и, видя, что разговор не вяжется, генерал, спохватившись, сказал:
— А вы, кажется, все еще не забыли наших глупых фантазий в Лондоне… Помните беседы в Alpha road? Что за ребячество и что за безумие!
Я не писал ему, — зачем?
II
………………………………………………….
…Между моряками были тоже отличные, прекрасные люди, и не только те славные юноши, о которых мае писал Ф. Капп из Нью-Йорка, но вообще между молодыми штурманами и гардемаринами веяло новой, свежей силой. Пример Трувеллера дополнит лучше всяких комментарий нашу мысль[523].
…У меня с морским ведомством было замечательное столкновение. Один капитан парохода бывал у меня с своим капитан-лейтенантом и другими офицерами и даже звал на свой пароход пировать какие-то именины. Дни за два до этого пира узнал я, что на его пароходе дали какому-то матросу сто линьков за тайком выпитое вино, другого матроса они приготовлялись истязать за побег. Я написал капитану следующее письмо и послал его по почте на борт парохода:
"Милостивый государь,
вы были у меня, и я посещение ваше принял за знак сочувствия вашего к нашему труду, к нашим началам; я и теперь не перестал так думать, а потому решился с вами откровенно объясниться насчет одного обстоятельства, сильно огорчившего нас и заставившего сомневаться в том, чтоб мы понимали друг друга.
На днях, говоря с г. Тхоржевским, я узнал от него, что на пароходе, находящемся под вашим начальством, матросы сильно наказываются линьками. Причем я слышал историю несчастного моряка, хотевшего бежать и схваченного английской полицией (по гнусному закону, делающему из матроса раба).
Здесь невольно возникает вопрос — неужели закон обязывает вас к исполнению свирепых его распоряжений, и какая ответственность лежала бы на вас, если б вы не исполнили требований, естественно противных всякому человеческому чувству? При всей дикой нелепости наших военных и морских постановлений, я не помню, чтоб они под строгой ответственностью вменяли в обязанность телесно наказывать без суда, напротив, они стараются ограничить произвол начальнических наказаний, ограничивая число ударов. Остается предположить, что вы делаете эти истязания по убеждению, что они справедливы; но тогда подумайте, что же общего между нами, открытыми врагами всякого деспотизма, насилья и на первом плане телесных наказаний — и вами?
Если это так, как я должен объяснить ваше посещение?
Вам может показаться странным мое письмо — та нравственная сила, которую мы представляем, мало известна в России, но к ней надобно приучиться. Гласность будет стоять возле всех злоупотребляющих властью, и если их совесть долго не проснется, наш "Колокол" будет служить будильником.
Дайте нам право надеяться, что вы не приведете нас к жесткой необходимости повторить наш совет печатно, и примите уверение, что Огарев и я — мы душевно были бы рады снова протянуть вам руку, но не можем этого сделать, пока она не бросит линька.
Park House, Fulham"
На это письмо капитан парохода отвечал:
"М. г. Ал. Ив.,
я получил ваше письмо и сознаюсь, что оно было для меня неприятно, не потому, чтоб я боялся встретить свое имя в "Колоколе", а собственно потому, что человек, которого я вполне почитаю, мог быть обо мне дурного мнения, которого я нисколько не заслуживаю.
Если б вы знали сущность дела, о котором вы так горячо пишете, то, верно, не написали бы мне столько упреков. Я объясню вам все и представлю доказательства, которым вы поверите, если назначите мне время, когда и где могу вас увидеть.
Примите и пр. Green Drey Dock, Блакволь".
Вот мой ответ:
"М. г.,
поверьте, что мне очень больно, что я должен был писать к вам о предмете, неприятном для вас, но вспомните, что вопрос об уничтожении телесных наказаний для нас имеет чрезвычайную важность.
Русский солдат, русский мужик только тогда вздохнут свободно и разовьются во всю ширь своей силы, когда их перестанут бить. Телесное наказание равно растлевает наказуемого и наказывающего, — отнимая у одного чувство человеческого достоинства, у другого чувство человеческого сожаления. Посмотрите на результат помещичьего права и полицейски-военных экзекуций. У нас образовалась целая каста палачей, целые семьи палачей — женщины, дети, девушки розгами и палками, кулаками и башмаками бьют дворовых людей.
Великие деятели 14 декабря так поняли важность этого, что члены общества обязывались не терпеть дома телесных наказаний и вывели их в полках, которыми начальствовали. Фонвизин писал полковым командирам, под влиянием Пестеля, приказ о постепенном выводе телесных наказаний.
Зло это так вкоренилось у нас, что его последовательно не выведешь, его надобно разом уничтожить, как крепостное состояние. Надобно, чтоб люди, поставленные, как вы, отдельными начальниками, взяли благородную инициативу. Это, может, будет трудно, — что же из этого? Тем больше славы. Если б я мог надеяться, что наша переписка приведет к этому результату, я благословил бы ее, это была бы для меня одна из высших наград — моя андреевская лента.