— Что же Головин здесь делает? — спросил я того же Голынского, о котором упомянул.
— Плохо ему; он сделался брокантером, менялой, покупает скверные картины, надувает ими дураков, а большей частью сам бывает надут… Стареет, брюзжит, пишет иногда статьи, которые никто не печатает, не может вам простить ваши успехи… и ругает вас на чем свет стоит.
…Сношений между нами не было с тех пор. Но через годы, когда всего менее ждешь, — получается письмо… то с предложением примириться, по просьбе каких-то поляков, то с какой-нибудь бранью. С нашей — ни слова ответа.
Я вздумал, как ни скучно, записать наши похождения и для этого развернул уцелевшие письма его. В то время как я взялся за перо и написал первые строки, мне подали письмо руки Головина. Вот оно, как достойный эпилог:
Александр Иванович!
Напоминаю я Вам о себе редко, но разнесся слух, что вы "умываете себе руки" и сходите с колокольни.
По-моему, не берись за гуж, а взявшись за гуж, не говори, что дюж.
Ваши средства вам позволяют издавать "Колокол" и при потере. Если можно, поместите письмо, при сем приложенное.
Головин.
Г-ну Каткову, редактору "Московских ведомостей" Милостивый государь!
Извините меня, если я не знаю вас ни по имени, ни по отчеству, знаю вас только за вашу слепую ненависть к полякам, в которых вы не признаете ни людей, ни славян, знаю также за ваше незнание европейских вопросов.
Мне говорят, что в вашем журнале была фраза:
"Дерптское перо сожалеет об России и утопает в ничтожестве" или нечто подобное. Я жалею Россию, жалею опричничество и неурядицу ее, жалею дворянство, которое принуждено делать фальшивые ассигнации и фальшивые билеты лотерейные, так что в настоящую минуту представлено три билета, выигравших сто тысяч рублей, и никто не может отличить, который настоящий, жалею упивающихся крестьян, ворующих чиновников и священников, врущих вздор; но я знаю, что на Руси не красно жить.
Угодно было его величеству не велеть мне прописать в паспорт глупый чин, добытый мною в университете, и я записал в его формулярный список титул благонамеренного, который ему и остается, так что написанное пером не вырубается и топором.
Украли у меня отечество за политическую экономию; я вспомнил, что я человек прежде нежели русский и служу человечеству — поприще гораздо большее, нежели служба государственная, которую мне возлагали в обязанность.
В моих глазах я не упал, а поднялся. Слышал я, что если б приехал, то заперли бы меня в дом умалишенных; но надо было бы выпустить много крови, чтоб ослабел мой мозг, — операция, известная под 53 градусом северной широты против людей, которым есть с чего сходить.
Имею честь быть ваш покорный слуга.
Ив. Головин. Париж, февр. 1166.
ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ
ОТРЫВКИ. 1865 — 1868
ГЛАВА 1. БЕЗ СВЯЗИ
I. ШВЕЙЦАРСКИЕ ВИДЫ[639]
Лет десять тому назад, идучи поздним зимним, холодным, сырым вечером по Геймаркету, я натолкнулся на негра лет семнадцати; он был бос, без рубашки и вообще больше раздет тропически, чем одет по-лондонски. Стуча зубами и дрожа всем телом, он попросил у меня милостыни. Дня через два я опять его встретил, а потом — еще и еще. Наконец, я вступил с ним в разговор. Он говорил ломаным англо-испанским языком, но понять смысл его слов было не трудно.
— Вы молоды, — сказал я ему, — крепки, что же вы не ищете работы?
— Никто не дает.
— Отчего?
— Нет никого знакомого, кто бы поручился.
— Да вы откуда?
— С корабля.
— С какого?
— С испанского. Меня капитан очень бил, я и ушел.
— Что вы делали на корабле?
— Все — платье чистил, посуду мыл, каюты прибирал.
— Что же вы намерены делать?
— Не знаю.
— Да ведь вы умрете с холода и голода, по крайней мере наверно схватите лихорадку.
— Что же мне делать? — говорил негр с отчаянием, глядя на меня и дрожа всем телом от холода.
"Ну, — подумал я, — была не была — не первая глупость в жизни".
— Идите со мной, я вам дам угол и платье, вы будете чистить у меня комнаты, топить камины и останетесь, сколько хотите, если будете вести себя порядком и тихо. Se no — no[640].
Негр запрыгал от радости.
В неделю он потолстел и весело работал за четырех. Так прожил он с полгода; потом, как-то вечером, явился перед моей дверью, постоял молча и потом сказал мне:
— Я к вам пришел проститься.
— Как так?
— Теперь довольно, я пойду.
— Вас кто-нибудь обидел?
— Помилуйте, я всеми доволен.
— Так куда же вы?
— На какой-нибудь корабль.
— Зачем?
— Очень соскучился, не могу, я сделаю беду, если останусь, мне надобно море. Я поезжу и опять приеду, а теперь довольно.
Я сделал опыт остановить его, дня три он подождал и во второй раз объявил, что это сверх сил его, что он должен уйти, что теперь довольно.
Это было весной. Осенью он явился ко мне снова тропически раздетый, я опять его одел; но он вскоре наделал разных пакостей, даже грозил меня убить, и я был вынужден его прогнать.
Последнее к делу не идет, а идет к делу то, что я совершенно разделяю воззрение негра. Долго живши на одном месте и — в одной колее, я чувствую, что на некоторое время довольно, что надобно освежиться другими горизонтами и физиономиями… и с тем вместе взойти в себя, как бы это ни казалось странным. Поверхностная рассеянность дороги не мешает.
Есть люди, предпочитающие отъезжать внутренно: кто при помощи сильной фантазии и отвлекаемости от окружающего — на это надобно особое помазание, близкое к гениальности и безумию, — кто при помощи опиума или алкоголя. Русские, например, пьют запоем неделю-другую, потом возвращаются ко дворам и делам. Я предпочитаю передвижение всего тела передвижению мозга и кружение по свету — кружению, головы.
Может, оттого, что у меня похмелье тяжело.
Так рассуждал я 4 октября 1866 в небольшой комнате дрянной гостиницы на берегу Невшательского озера, в которой чувствовал себя как дома, как будто в ней жил всю жизнь.
С летами странно развивается потребность одиночества и, главное, тишины… Па дворе было довольно тепло, я отворил окно… Все спало глубоким сном, и город, и озеро, и причаленная барка, едва-едва дышавшая, что было слышно по небольшому скрыпу и видно по легкому уклонению мачты, никак не попадавшей в линию равновесия и переходившей ее то направо, то налево…
…Знать, что никто вас не ждет, никто к вам не взойдет, что вы можете делать что хотите, умереть, пожалуй… и никто не помешает, никому нет дела… разом страшно и хорошо. Я решительно начинаю дичать и иногда жалею, что не нахожу сил принять светскую схиму.
Только в одиночестве человек может работать во всю силу своей могуты. Воля располагать временем и отсутствие неминуемых перерывов — великое дело. Сделалось скучно, устал человек — он берет шляпу и сам ищет людей и отдыхает с ними. Стоит ему выйти на улицу — вечная каскада лиц несется, нескончаемая, меняющаяся, неизменная, с своей искрящейся радугой и седой пеной, шумом и гулом. На этот водопад вы смотрите как художник. Смотрите на него, как на выставку, именно потому, что не имеете практического отношения. Все вам постороннее, и ни от кого ничего не надобно.
На другой день я встал ранехонько и уже в одиннадцать часов до того проголодался, что отправился завтракать в большой отель, куда меня с вечера не пустили за неимением места. В столовой сидел англичанин с своей женой, закрывшись от нее листом "Теймса", и француз лет тридцати — из новых, теперь слагающихся типов — толстый, рыхлый, белый, белокурый, мягко-жирный, — он, казалось, готов был расплыться, как желе в теплой комнате, если б широкое пальто и панталоны из упругой материи не удерживали его мясов. Наверно, сын какого-нибудь князя биржи или аристократ демократической империи. Вяло, с недоверием и пытливым духом продолжал он свой завтрак; видно было, что он давно занимается и — устал.