В Иере мне рассказывали еще о пожилом человеке, потерявшем всю семью, который не хотел оставаться в больнице и ушел куда-то пешком без денег, в состоянии близком к помешательству, и о двух англичанках, отправившихся к английскому консулу: они лишились матери, отца и брата!
Дело шло к рассвету, я велел привести лошадей. Перед отъездом гарсон водил меня на часть берега, выдавшуюся в море, и оттуда показывал место кораблекрушения. Море еще кипело и волновалось, седое и мутное от вчерашней бури; вдали, на одном месте, качалось какое-то особенное пятно, словно более густая, прозрачная влага.
— Пароход вез груз масла, видите, оно отстоялось, — вот тут и было несчастье.
Это всплывшее пятно было все.
— А глубоко тут?
— Метров сто восемьдесят будет.
Я постоял, утро было очень холодное, особенно на берегу. Мистраль, как вчера, дул, небо было покрыто русскими осенними облаками. Прощайте!.. Сто восемьдесят метров глубины и носящееся пятно масла!..
Nul ne sait votre sort, pauvres tetes perdues!
Vous roulerez a travers les sombres etendues,
Heurtant de vos fronts des ecueils inconnus…[44]
С страшной достоверностью приехал я назад. Едва-едва оправившаяся Natalie не вынесла этого удара. С дня гибели моей матери и Коли она не выздоравливала больше. Испуг, боль остались, — вошли в кровь. Иногда вечером, ночью она говорила мне, как бы прося моей помощи:
— Коля, Коля не оставляет меня, бедный Коля, как он, чай, испугался, как ему было холодно, а тут рыбы, омары!
Она вынимала его маленькую перчатку, которая уцелела в кармане у горничной — и наставало молчание, то молчание, в которое жизнь утекает, как в поднятую плотину. При виде этих страданий, переходивших в нервную болезнь, при виде ее блестящих глаз и увеличивающейся худобы, я в первый раз усомнился, спасу ли я ее… В мучительной неуверенности тянулись дни, что-то вроде существования людей между приговором и казнью, когда человек разом надеется и наверное знает — что он от топора не уйдет!
VII (1852)
Снова наступал Новый год. Мы его встретили около постели Natalie, наконец, организм не вынес, она слегла.
Энгельсоны, Фогт, человека два близких знакомых были у нас. Все были печальны. Парижское второе декабря лежало плитой на груди. Общее, частное все неслось куда-то в пропасть, и уж так далеко ушло под гору, что ни остановить, ни изменить ничего нельзя было — приходилось ждать тупо, страдательно, когда все сорвавшееся с рельсов полетит в тьму.
Подали обычный бокал в двенадцать часов — мы улыбнулись натянуто, внутри была смерть и ужас, всем было совестно прибавить к Новому году какое-нибудь желание. Заглянуть вперед было страшнее, чем обернуться.
Болезнь определилась — сделалась плерези[45] в левой стороне.
Пятнадцать страшных дней провела она между жизнию и смертью, но на этот раз жизнь победила. В одну из самых тяжких минут я спросил доктора Бонфиса: переживет ли больная ночь?
— Наверное, — сказал Бонфис.
— Вы правду говорите? Пожалуйста, не обманывайте!
— Даю вам честное слово — я ручаюсь… — Он приостановился. — Я ручаюсь за три дня, спросите Фогта, если мне не верите.
Хорошо было это обратное on en plantera[46] Гудсон Лова.
Наступило медленное выздоровление, а с ним последний луч надежды бледно осветил тревожную жизнь нашу. Силы ее духа возвратились прежде… Были минуты удивительные — последние аккорды навеки умолкающей музыки…
Несколько дней после перелома болезни я как-то утром рано пришел к себе в кабинет и заснул на диване. Вероятно, я крепко спал, потому что не слыхал, как входил человек. Проснувшись, "я нашел на столе письмо. Почерк Гервега. С какой стати он пишет, и как после всего, что было, осмеливается он писать ко мне? Повода я не подавал никакого. Я взял письмо с тем, чтобы его отправить назад, но, увидавши на обороте надпись:
"Дело честного вызова", я открыл письмо.
Письмо было отвратительно, гнусно. Он говорил, что я моими клеветали на него сбил Natalie с толку, что я воспользовался ее слабостью и моим влиянием на нее, что она изменила ему. В заключение он доносил на нее и говорил, что судьба решает между мной и им, что "она топит в море ваше исчадие (votre progeniture) и вашу семью. Вы хотели это дело кончить кровью, когда я полагал, что его можно было окончить человечески. Теперь я готов и требую удовлетворения"[47].
Письмо это была первая обида, нанесенная мне со дня рождения. Я вскочил, как уязвленный зверь, с каким-то стоном бешенства. Зачем не было этого негодяя в Ницце? Зачем через коридор лежала умирающая женщина!
Обливши два-три раза голову холодной водой… я сошел к Энгельсону (он занимал после кончины моей матери ее комнаты) и, выждав, когда его жена ушла, сказал ему, что получил письмо от Гервега.
— Так вы в самом деле получили его? — спросил Энгельсон.
— Да разве вы знали, ожидали его?
— Да, — сказал он, — вчера я слышал об этом
— От кого?
— От К. Фогта.
Я щупал себе голову, мне казалось, что я сошел с ума. Молчание наше было до того безусловно, что ни моя мать, ни Мария Каспаровна ни разу не заговаривали со мной о случившемся. С Эпгельсоном я был ближе, чем с другими, но и с ним я говорил раз, коротко отвечая ему на вопрос, сделанный, гуляя в окрестностях Парижа, о причине моего разрыва с Гервегом. Я был поражен в Женеве, услышав от Сазонова о болтовне этого негодяя, но мог ли я думать, что около нас, возле, за дверью все знают, все говорят о том, что я считал тайной, погребенной между несколькими лицами… что знают даже о письмах, которых я еще не получал? Мы пошли к Фогту. Фогт подтвердил мне, что два дня тому назад Эмма показывала письмо мужа, в котором он говорит, что пошлет мне страшное письмо, что он сбросит меня с высоты, на которую меня поставила Natalie, что он покроет нас "позором, хотя бы для этого надобно было пройти через трупы детей и посадить нас всех и самого себя на скамью подсудимых в уголовном суде".
Наконец, он писал своей жене (и она все это показывала Фогту, Шарль Эдмонду и Орсини!): "Ты одна чиста и невинна, ты должна бы была явиться ангелом карающим", то есть, стало быть, перерезать нас.
Были люди, говорившие, что он сошел с ума от любви, от разрыва со мной, от униженного самолюбия — это вздор. Человек этот не сделал ни одного поступка опасного или неосторожного, сумасшествие было только, на словах, он выходил из себя литературно. Самолюбие его было уязвлено, молчание для него было тягостнее" всякого скандала, возвратившаяся тишина нашей жизни не давала ему покоя. Мещанин, как Орас Ж. Санда, он болтал в отомщенье женщине, которую любил, и человеку, которого называл братом и отцом, и — мещанин-немец, он грозился мелодраматическими фразами, сочиненными на псевдошиллеровский лад.
В то время, когда он писал свое письмо ко мне и ряд сумасшедших писем к своей жене, в то самое время он жил на содержании у старой, покинутой любовницы Людовика-Наполеона, разгульной женщины, известной всему Цюриху, с ней проводил дни и ночи, на ее счет роскошничал, ездил с нею в ее экипаже, кутил в больших отелях… нет, это не сумасшествие.
— Что вы намерены делать? — спросил меня, наконец, Энгельсон.
— Ехать и убить его, как собаку. Что он величайший трус, это вы знаете и все знают… шансы все с моей стороны.
— Да как же вам ехать?..
— В этом-то все и дело. Напишите ему покаместь, что Не ему у меня требовать удовлетворения, а мне его наказывать, что я сам выберу средства и время его наказать, что для этого не оставлю больной женщины, а на его грубости плюю.
В том же смысле я писал Сазонову и спрашивал, хочет ли он в этом деле мне помочь. Энгельсон, Сазонов и Фогт приняли с горячностью мое предложение. Письмо мое было большой ошибкой и дало ему повод сказать впоследствии, что я принял дуэль, что только потом отказался от нее.