— Что с вами? — спросил я, — и за что же так скоро?
— Да что, вы видите сами, жена не ладит ни с вами, ни с вашими друзьями, я уж решился… да оно, может, и лучше.
И через день они уехали.
А потом уехал я из Ниццы. В Генуе, проездом, мы встретились мирно. Окруженная нашими друзьями, в числе которых были Медичи, Пизакане, Козенц, Мордини, она казалась спокойнее и здоровее. Но тем не меньше она не могла пропустить ни одного случая, чтоб не кольнуть меня самым злым образом. Я отходил, молчал, это не помогало. Даже когда я уехал в Лугано, она продолжала свои отравленные petits points[103], и это в редких приписках к письмам мужа, как будто с его "визой".
Наконец, булавочные уколы в такое время, когда я весь был задавлен болью и горем, вывели меня из терпения. Я их ничем не заслужил, ничем не вызвал. На одну из злых приписок, в которой говорилось о том, как дорого еще Энгельсон поплатится за то, что беззаветно отдается друзьям, не зная, что они для него ничего не сделают, — я написал Энгельсону, что пора положить этому предел.
"Я не понимаю, — писал я, — за что ваша жена сердится на меня? Если за то, что я не отдал ей моих детей, то вряд ли она права". Я напомнил ему наш последний разговор и прибавил: "Мы знаем, что Сатурн ел своих детей, но чтоб кто-нибудь благодарил своих друзей за их участие детским воспитанием, это неслыханно".
Этой выходки она мне не простила, но, что гораздо удивительнее, и он не простил, хотя сначала не показал вовсе вида… а попрекнул меня этими словами через годы…
Я уехал в Лондон, Энгельсон поселился на зиму в Женеве, потом перебрался в Париж[104].
V
Пословицу: "Кто на море не бывал, тот богу не молился", можно так переделать: женщина, у которой детей не бывало, не знает бескорыстной преданности, и это особенно относится к замужним женщинам; бездетность у них развивает почти всегда грубый эгоизм, разумеется, если по дороге не спасет какой-нибудь общий интерес. Старая дева имеет какие-то поседевшие стремления, мягчащие ее, она все еще ищет и все Надеется; но женщина без детей и с мужем в гавани, она благополучно приехала, сначала инстинктивно погрустила о том, что детей нет, потом успокоилась и живет в свое удовольствие, а если и оно не удается, в свое горе или в чье-нибудь неудовольствие, в чье-нибудь горе — хоть горничной. Рождение ребенка может ее спасти. Ребенок приучает мать к жертве, к подчинению воли, к страстной трате времени не на себя и отучает от всякой внешней награды, признания, спасиба. Мать с ребенком не считается, она ничего не требует от него — кроме здоровья, аппетита, сна и — и его улыбки. Ребенок, не выводя женщины из дому, превращает ее в гражданское лицо.
Совсем не то, когда бездетной женщине в дом попадется почему бы то ни было чужой ребенок, да еще по какой-нибудь необходимости. Она будет, пожалуй, наряжать его, играть с ним, но когда ей хочется; она будет баловать его, но по-своему, во всех других случаях ребенок будет напрасно стучаться в окоченелое или ожиревшее сердце. Словом, ребенок может наверное рассчитывать на все льготы и холенья, которые делают шпиду, канарейке, — но не больше.
У одного из наших близких знакомых была дочь, родившаяся от одной молодой вдовы. В видах замужества матери ребенка хотели увести и украли во время отсутствия отца. После долгих розысков девочку нашли; но отец, изгнанный из Франции, не мог за ней приехать в Париж, да и к тому же не имел денег. Не зная, куда деть ее, он попросил Энгельсона взять ее на первое время. Энгельсон согласился, но очень скоро раскаялся. Девочка шалила и, вероятно, очень много, взяв в расчет ее неправильное воспитание; но все же она шалила, как пятилетний ребенок, и не с гуманным пониманьем Энгельсона можно было опрокинуться на девочку за шалости. Да и беда была не в том, что она шалила; она мешала, и пуще всего не ему, а ей, никогда ничего не делавшей. Энгельсон с каким-то ожесточением жаловался мне письменно на ребенка!
Между прочим, насчет ее отца Энгельсон писал мне; "Не странно ли, что Хоецкий, соглашавшийся когда-то с вами, что жена моя не способна воспитывать ваших детей, поручил ей свою собственную дочь?"
Энгельсон знал очень хорошо, что отец девочки не выбрал его жену воспитательницей, а был приведен материальной нуждой в необходимость прибегнуть к ее помощи. В этом замечании было столько жесткого, невеликодушного, что у меня перевернулось сердце. Я не мог привыкнуть к этому недостатку пощады, к этой смелости языка, не останавливающегося ни перед чем! Глубоко язвящие намеки, которые могут в минуту раздражения прийти каждому в голову, но которые губы наши отказываются высказать, говорятся людьми, к которым принадлежал Энгельсон, с легкостью и наслаждением при малейшей размолвке.
Дав волю своему раздражению, Энгельсон в письме своем, по дороге, оборвал и Тесье и других приятелей, даже самого Поудона, которого очень уважал. Вместе с письмом Энгельсона пришло из Парижа письмо Тесье, он дружески шутил о "гневах и шалостях" Энгельсона, не подозревая, что он писал об нем. Мне была противна роль какого-то отрицательного предательства, и я написал Энгельсону, что стыдно так бранить людей, с которыми жизнь нас свела, что, несмотря на их недостатки, все же они люди хорошие, как он сам знает. В заключение я говорил, что стыдно так преувеличивать всякое дело и ахать, и охать, и приходить в отчаяние от шалостей пятилетнего, ребенка.
Этого было довольно. Пламенный почитатель мой, друг, целовавший в порыве энтузиазма мою руку, приходивший ко мне делить всякую печаль и предлагавший мне кровь свою и свою жизнь, не на словах, а в самом деле… этот человек, связанный со мной своею исповедью и моими несчастьями, которых был свидетелем, гробом, за которым мы шли вместе, — все забыл. Его самолюбие было затронуто… ему надобно было отомстить, — он и отомстил. Через четыре дня я получил от него следующий ответ:
"2 февраля 1853.
Слухи носятся, что вы решились ехать сюда; здоровье Марии Каспаровны, кажется, восстанавливается (по крайней мере на прошедшей неделе она стала пободрее духом, встает с постели минут на пять, имеет аппетит); о поручении, данном вами мне к Т., имею только то сказать, что вещи, которые генерал просит его приготовить, не у Т., а оставлены им у Фогта в Женеве, что мадам Т. находит "peu gracieux"[105] ваше молчание и прибавляет, что переписка с вами не могла бы причинить им неприятностей.
Словом, до вашего приезда я мог бы и не писать вам, если б мне не пришло на ум, что молчание часто может быть принято за знак согласия. Я не хочу вводить или продержать вас в заблуждении насчет меня: я не согласен с тем, что сказано в последнем вашем письме ко мне (от 28 января).
Вот ваши слова: "Ну, скажите, стоило ли так расходиться — и биби — и младенец — и уж ай, ай, ай, и уж боже мой. Ну, подумайте, достойно ли это вас. И что нового! Вы людей знали и видели. Я становлюсь с каждым днем снисходительнее и дальше от людей".
На это отвечаю, "е вдаваясь нынешний раз в диссертацию о респектабельности вообще и даже не поздравляя вас с вашим довольством самим собою, — что, разумеется, смешон человек, который, облепленный комарами или клопами, впадает в ярость и бешенство, но что еще смешнее тот, который, страдая от нападений таких насекомых, усиливается придать себе вид равнодушия стоического.
Вы, может быть, с этим не согласны, потому что вы ставите роль выше всего. Не сердитесь! Погодите! Дайте договорить. В первой главе вашего "Vom andern Ufer", в русском и немецком текстах, следующие ваши слова:
"Человек любит эффект, ролю, особенно трагическую; страдать хорошо, благородно, предполагает несчастье; страдание отвлекает, утешает… да, да, утешает". — Как я уже в Ницце вам говорил, я сначала принял было это ваше изречение за обмолвку, хотя и не хорошую. Тогда вы мне возразили, что вы не помните этих слов.